Илья Серман
Время и память
Памяти Элеоноры Рузвельт
Каждый, кто в моем почтенном возрасте берется за воспоминания, сталкивается с борьбой, которую ведут между собой время и память. Ведь прошло уже более полувека после моих колымских дел и забот, а сколько наслоилось новых впечатлений, сколько пришло новых мыслей и соображений, новых точек зрения. Время - это сила, и памяти приходится с ней бороться, чтобы не внести в воспоминания то, что было невозможно в свое время. Во всяком случае, буду стараться отщеплять какие-либо поздние мысли от того, что приходило в свое время.
Поэтому еще одно необходимое объяснение: я по второму судебному решению в октябре 1949 г. получил по статье УК 58-10, часть 2-я, - 25 лет исправительно-трудовых лагерей, плюс поражение в правах на 5 лет.
И несмотря на непреодолимый оптимизм и веру в то, что тиран должен в ближайшие годы помереть, поскольку Кай - человек и следовательно смертен, призрак 25-ти лет время от времени возникал в виде страшной пропасти, куда все рушилось - и жена, и дети, и дело жизни - русская литература.
В Магадане мне показывали человека, выжившего несмотря на все расстрельные годы и сохранившего, только сильно изношенный, человеческий облик. Говорили, что он был не то полковником, не то генералом. Сейчас с ним говорить было бесполезно, он отмалчивался и существовал только физически.
Он казался наглядным пособием для тех, кто собирался отбывать свои 25 лет. Смотрел я на него со страхом, но природный оптимизм и ежедневные дела и заботы помогали этот страх загонять куда-то в глубину подсознания. Ведь каждый день лагерной жизни несет свои заботы, огорчения, а иногда и радости в виде письма от мамы или жены, в виде полученной книги, Иногда даже простой дружеский разговор оставляет к вечеру какой-то итог - и вспоминаешь, что было хорошего за день.
Так уже позднее, в Спорном, во время перекура я услышал от одного из напарников по работе ныне всем известный «Магадан». И долгое время я оставался под впечатлением от этого гимна колымчанам. А когда Рунечка, уже вернувшись, как и я, домой, его пела, первое время я без слез не мог его слушать.
Исходная точка лагерной жизни - пересылка, в данном случае - ленинградская пересылка на Константиноградской, где-то на задах Московского вокзала. На пересылке жилось весело, каждый день приносили обед из дому - приносила Ляля, Рунина сестра. Приносили нам казенную еду девушки, бытовички.
Одна из этих девушек оказалась в прошлом моей ученицей в 7 классе Левашовской школы, где я учительствовал один год. Через нее мы наладили с Руней обмен записочками, где кроме взаимных чувств обсуждались в переносном смысле исторические перспективы. Рунечка писала мне, что я думаю по поводу борьбы диадохов (имея в виду распад империи Александра Македонского после его смерти). Я отвечал в унисон, что не сомневаюсь в развороте этой борьбы и возможности какого-либо либерализма. Что же касается самого корифея, то в его более или менее близкой смерти я не сомневался, о чем иносказательно писал, вспоминая восточную мудрость, которую изложил, еще когда пришел после второго суда в камеру двадцатипятилетников.
Увидав с десяток унылых или, как писал Достоевский, опрокинутых физиономий и на немедленно последовавший ко мне как интеллигенту и еврею вопрос: «неужели мы будем сидеть двадцать пять лет?», я сымпровизировал ответ, который и сейчас с удовольствием повторяю.
Шах призвал к себе ученого и велел ему научить осла говорить по-человечески. Ученый согласился, но когда он пришел домой, жена стала его ругать: «Ведь ты не можешь научить осла говорить по-человечески! - кричала она. - Не могу, — ответил ученый. - Но я попросил у шаха 25 лет на обучение осла, а за 25 лет или я умру, или осел умрет, или шах умрет». И тут же я прибавил, что шах не бессмертен.
Так мне удалось переломить настроение и поддерживать его чтением Ильфа и Петрова и «Бравого солдата Швейка», где общий восторг слушателей вызывало описание австрийского судопроизводства...
На пересылке я познакомился с одним пожилым инженером, который рассказал мне о своем, как он его называл, «биографе», ближайшем сотруднике, который был к нему приставлен и старательно вел запись его неосторожных высказываний.
Трагикомические обстоятельства сопроводили молодого парня, рабочего с Путиловского завода. Его взяли через неделю после женитьбы, и доброжелательная медсестра делала ему через день прививки стрихнина, чтобы утихомирить пыл новобрачного...
Выехали мы из Ленинграда морозным днем января 1950 г. Первая остановка была в Кирове (Вятка) - на вокзале, пока ждали машин, увидели двух молоденьких испанских девочек (видимо, из испанских детей), вокруг них охрана переговаривалась нарочито громко и усиленно матерно. Не знаю, нарочно ли или по привычке...
Пересылка, куда нас привезли, поразила странной иллюстрацией к Олеарию: по двору бегали, видимо, обслуга, фигуры в бушлатах, с рукавами длиннее рук — меня поразил 17 век в их движениях и одежде. Мороз был 42°.
На нарах, где мы разместились, было достаточно места и тепла. В результате этого комфорта у меня заболел зуб: оказалось, что вырос зуб мудрости, который легко удалили.
Почту нам приносила очень некрасивая девушка-лейтенант НКВД. Мой молодой сосед, Мишка, решил от скуки завести с ней почтовый роман, а так как фантазии у него было мало, то он попросил меня писать за него. От скуки я горячо взялся за дело и расписывал его чувства в самом лучшем вертеровском стиле. Я уехал, так и не знаю, продолжал ли он без меня эту переписку, но какое-то раскаяние меня мучило: ну зачем я морочил голову бедной девушке? Зато завязалось у меня знакомство с «настоящими», во всяком случае, так они сами о себе рассказывали, шпионами.
Как развлечение в камере охотно слушались рассказы на тему «как женился». Прослушав одну или две таких исповеди, я нашел, что они однообразны и скучны.
Один из шпионов бы мадьяр, молодой красавец, хорошо говоривший по-русски. Он очень жалел, что ему пришлось покинуть сельхозлагерь где-то на Украине, где было много женщин и легко доставались ему petit pleusirs.
Другой шпион был русский человек из Шанхая, где он родился и учился в католическом университете «Аврора» и весело проводил время, был любовником молодой, 26-летней жены старика, испанского консула.
В Россию попал в 1947 г. во Владивосток, где преподавал французский язык в университете и крутил романы с преподавательницами. Секрет его шпионской деятельности был очень прост. Преподавательницы были в основном жены командного состава Тихоокеанского флота. Как только муж уплывал, становилось возможно свидание с женой и таким образом Иванов узнавал о дислокации кораблей. Не знаю - так ли было на самом деле, но в его рассказе выглядело очень правдоподобно. Получил он десятку и не рассчитывал на какой-либо обмен. В порту Ванино мы расстались и больше я его не встречал.
Следовало бы сказать, что я попал в густо насыщенную среду вояк, бывших в плену или служивших в различных воинских формированиях по ту сторону фронта. Но подробнее я стал проинформирован уже в стационарных лагерях. А вообще-то передо мной открылся совсем неизвестный мне мир.
Отчасти о той стороне фронта мне рассказывал мой сокамерник
Переверзев, называвший себя доцентом Герценовского института в Ленинграде. Как бы между делом, имея в виду, конечно, мою национальность, он рассказал примерно такими словами: «Вот, говорят, евреи торговый народ, а как евреев не стало, наши русачки такую торговлю развернули». В Вятке мы прижились, получали письма, но с первыми признаками весны появились и признаки этапа. В начале апреля погрузили нас в вагон-зак и повезли в Свердловск. К этому времени я отпустил бороду и потом, уже в новом этапе, мне сказал один из ленинградцев: а я вас принял за старого вора!
Свердловская пересылка оставила какое-то странное впечатление. Были мы на ней недолго, неоднократно приходило какое-то высокое начальство, о чем-то спрашивало - в смысле нет ли жалоб, и уходило.
Уже был апрель, кажется, 14 число, когда прибыли мы в Караганду. Это оказалась огромная лагерная территория, по которой можно было свободно разгуливать, а рядом находилась такая же женская, на приличном расстоянии, но позволявшем охотникам переругиваться и перекликаться.
Этот словесный бой чем-то напомнил мне древнерусские словесные побоища, обязательные перед вооруженным столкновением. Заметил я - чем страшнее на вид были женщины-словесники, тем изощреннее они ругались: «Даже если бы прокурор мне дал 10 лет, я с тобой жить бы не стала», и т.п. Не помню как, но в санчасти, куда меня как-то привлекли как редкого в данных этапах интеллигента, я встретил красавицу Машу Шатову, ту самую Машу Шатову, о которой мне писала на Константинеградской жена. Маша как-то, при немцах, отомстила тому, кто их раскулачивал, и месть ее открылась неожиданно, когда Маша уже была замужем за молодым лейтенантом, у нее был ребенок, жизнь как будто наладилась — открылась ее прошлая деятельность при немцах - и она получила срок. Потрясен был муж, ничего не знавший о ее прошлом...
Маша сначала меня дичилась, но потом как-то смягчилась. Виделись мы раза два или три в той же гостеприимной санчасти, но скоро этапы нас развели. А красавица она была необыкновенная - откуда в подпитерских болотах такой черноты и блеска глаза, такие волосы, такая стройность?
Мне очень не хотелось уезжать из Караганды - впереди маячила отправка на сельхозы, где работа, конечно, легче, чем, скажем, на лесоповале! Жаль было терять завязавшиеся тут замечательные знакомства. Самое интересное знакомство было с Колей Давиденковым. Мы узнали друг друга потому, что нас когда-то познакомил Мирон Левин,
и хотя это было в 1938 г., тут мы оба быстро признали былое, хоть и краткое знакомство.
Коля рассказал, как он сдавался в плен, и на его вопрос немецкому офицеру: «Где у вас русская армия?» получил недоуменный ответ: «У нас только немецкая армия, и никакой русской армии у нас нет...»
Далее он рассказывал, как удивил своего парижского родственника своим неожиданным появлением, и тот, в свою очередь, рассказал, как в день появления немцев в Париже он бросился на рю де Гренель, в опустевшее советское посольство и обнаружил там в подвале 24 камеры тюремного типа...
О своей деятельности там Коля говорил мало. Он был у генерала Краснова кем-то по литературной части, а попался советским потому, что нечаянно заехал в советскую зону оккупации Австрии, был взят и получил, в 1945 г., свою десятку.
В Караганде благодаря отличному знанию немецкого, он здесь, в лагере, подружился с немцами, собранными из лагерей для отправки на родину, в ГДР.
Немцы весело ходили строем в столовую: их кормили отдельно от нас и много лучше. На бараке, где они жили, был старательно выведен лозунг: «Das lebe unser Fuhrer und LehrerWilhelm Pick!» Нам же они обещали, в шутку, конечно, вернуться и освободить! Кто-то из них предложил Коле, что его выдадут за одного из них, недавно умершего, но Коля, как он объяснял мне, испугался сексотов среди немцев и не решился на эту авантюру. Как он мне открылся, он вынашивал план бегства в Китай. Насколько это было серьезное намерение — не знаю. Знаю, что он в письмах к Лидии Корнеевне Чуковской посылал куски романа, который тут же сочинял. О содержании этого романа я ничего не знаю. Ближайшим образом он был занят романом с некоей Ниной, прибывшей прямо из ГДР, где она была не то переводчицей, не то чьей-то сожительницей, но получила свою десятку и с дюжиной чемоданов барахла прибыла в Караганду! Отношения у них быстро наладились, девочки соорудили на нарах нечто вроде отдельной кабины. Коля блаженствовал и только повторял; «Понимаешь, настоящий гипюр!»
Про свое прошлое сиденье он объяснял, что все взятые, и он в том числе, студенты-биологи были объявлены японскими шпионами: признали свою вину, но тут пришел Берия, и их выпустили. Сам Коля считал, что отделался легко - потеряв один зуб.
Много позже, где-то в 1960-е годы я прочел повесть, выпущенную Колей уже за границей, у немцев. Повесть называлась «Дом родной» - имелась в виду поговорка «Кому тюрьма, а кому дом родной». В повести все следователи - евреи. Не знаю, правда ли это. В наше время, в 1949 г., ни одного еврея среди следователей я не видел.
Когда я вернулся в Ленинград, в 1954 г., я позвонил его отцу Сергею Николаевичу Давиденкову, но какая-то молодая особа меня до него не допустила, хотя я объяснял ей, что видел Колю живого в 1950 году.
Познакомился я еще с одним московским студентом, по фамилии, кажется, Чернов, хотя боюсь ошибиться. У него было всего пять лет, и он был настроен оптимистически. Через много лет, уже в Нью-Йорке, мы встретились, он был женат и долго мне рассказывал о своих сложных отношениях с женой.
Сравнительно привольное житье на пересылке вдруг прервалось тревожным слухом о формировании Колымского этапа.
Тогда еще требовалась туда живая сила - последний теплоход на Колыму пошел только в 1952 году.
Теперь надо объяснить, почему я посвятил мои воспоминания о лагере Элеоноре Рузвельт, тогда уже вдове покойного президента.
В тот год, 1948, когда еще только собирался на нас материал, и уже был поставлен у нас в квартире на Добролюбова подслушивающий аппарат, который между прочим зафиксировал, к удивлению следователя, настойчивое повторение мною, как лозунга: «Очень правильная эта наша советская власть!» Я ему объяснил, что мы тогда выиграли по займу 200 рублей, которые очень и очень пригодились. На радостях я и цитировал первые попавшиеся на память слова Маяковского.
Она (Э. Р.) в Объединенных нациях подняла вопрос о принудительном труде в Советском Союзе, об армии в 12 миллионов рабов или крепостных, строивших подневольно коммунизм. Советская пропаганда, конечно, это отрицала, но власти сообразили, что надо навести порядок в лагерном хозяйстве. Был в некоторых частях этого обширного государства в государстве введен так называемый хозрасчет. Каждому заключенному заводился личный счет, и вся зарплата, которая ему причиталась от предприятия, шла полностью, в моем примере около шестисот рублей на мой счет. Но тут половина снималась на содержание, питание и охрану. Другая половина оставалась на счету. При условии хорошего, нормального рабочего поведения зека мог написать заявление начальнику лагеря с просьбой разрешить ему снять со своего счета 100-200 рублей на покупку каких-либо вещей или продуктов. Конечно, сотню надо было сдавать бригадиру - ну это понятно, для улаживания отношений с нарядчиком и вообще начальством. На Колыме мы сразу стали получать «северный паек» — 900 грамм хлеба - хорошая основа для питания.
Конечно, оставались в стране, да и на Колыме, тяжелые и труднопереносимые лагеря, к нам в Магадан приходили саморубы - без пальца на левой руке - следовательно, так избавлялись от лесоповала.
Итак, сформировался колымской этап, как мы в общем догадывались.
Теперь надо объяснить, почему же я все-таки попал на Колыму. Как ни странно, из-за плохого характера. Дело в том, что в апреле 1950 наш этап прибыл в Караганду, и у меня не было особых шансов попасть в Колымский этап, куда отбирали здоровых и, как правило, до 35 лет. Мне было 37 и не выглядел я богатырем, на лагерном жаргоне вполне сходил за «старика». Но по неопытности, стал добиваться «прав», когда мы прибыли в Караганду, то нам недодали паек за сутки (хлеб и селедку), я стал спорить с начальником санчасти (кстати сказать, бывшим зэка) и назвал его клистирной трубкой, чем, видимо, очень обидел. Он запомнил и поместил меня в Колымский этап. Откуда у меня появилось это обидное прозвище, из каких глубин памяти или подсознания оно выплыло - не понимаю. Но свою роль оно выполнило, и я думаю, что Колыма для меня оказалась наименьшим злом.
Был теплый август, в вагонах на нарах было просторно, кормили сносно, а главное - вовремя. Я разговорился с ленинградским инженером Александром, получившим свою десятку, человеком физически крепким и зло посматривавшим на мир своими голубыми глазками. Его решительное выражение лица привело к тому, что, когда законный вор (одного-таки поместили к нам в вагон) приказал молодым воришкам произвести всеобщий шмон на предмет спрятанных денег, то нас с Александром обошли, может быть, считая, что у нас денег быть не может, а отчасти из-за решительного выражения лица моего спутника. К моему удивлению - не знал я всех хитростей лагерной жизни - у нескольких узбеков, ехавших с нами, в папиросах оказались спрятанными сотенные бумажки!
Я никогда не играл в шахматы раньше серьезно, но тут от скуки слепил из хлеба (заметьте, хлеба хватало и на это!) шахматы и нашел себе противника, но вдруг вмешался конвой и запретил. Я пробовал протестовать, произносил жалкие слова, что я «политический заключенный» (кстати напомню: по второму процессу из-за протеста прокурора нам, Ахиллу Левинтону и мне, дали по 25 лет ИТЛ, а Рунечке оставили десятку). Слова и права не действовали, и пришлось шахматы выбросить.
Значительная часть нашего вагона (всего в нем было человек 20) состояла из лиц как бы сейчас сказали «кавказской национальности». Поэтому разговоры велись по преимуществу гастрономические. Один грузин особенно убежденно критиковал русскую еду: «Какая у вас еда, - кричал он, — селедка и винегрет» Возражений он не принимал. Особых происшествий в пути не было. Только один раз началось усиленное простукивание стенок нашего вагона: так мы догадались, что кто-то не то «оторвался», не то пытался «оторваться». Как читатели поняли, «оторваться» означало бежать. Но как можно бежать из движущегося и тщательно охраняемого поезда? Снова сказалась моя неопытность, - оказывается, побег совершается так: разбираются доски вагонного пола, беглец надевает на себя по возможности много ватного и кидается в проем в тот момент, когда поезд почему-либо замедляет ход.., Удавались ли такие побеги или их разукрашивала лагерная молва - не знаю. Не удалось мне встретить такого удачливого беглеца.
С происшествиями и без, этап прибыл в порт Ванино в самом начале двадцатых чисел августа. Сама пересылка была далеко от моря и смотреть на ней было нечего, кроме подшивки газеты «Правда», которой я не видел с декабря 1949 г., когда она вся была посвящена прославлению семидесятилетия великого корифея, или как его предпочитали называть в лагерях, «усатого».
В газетной подшивке я нашел дискуссию о языкознании со статьями Чикобавы, Виноградова и других, но главное место заняла статья самого «Относительно марксизма в языкознании». В ней понравилось по хлесткости выражение «аракчеевский режим» в науке и некоторые перлы уже квазинаучного содержания вроде курско-воронежской основы русского языка и т.д. Воспринималось все в качестве серии академических анекдотов, но искренне пожалел тех ученых, которые стали жертвами проработки или, как я мог предположить, и репрессий.
С этим опусом Сталина связано забавное обстоятельство. Ольга Берггольц, когда мы вернулись в 1954, а вернулись мы одни из первых, придя к нам, рассказала, как ее тогдашний муж Юра Макогоненко, увлекшись открывшейся перспективой высказаться чуть ли не впереди прогресса, загорелся идеей написать большую статью «Задачи литературоведения в свете учения И.В.Сталина об языкознании». Спор супругов затянулся на всю ночь, и победила консервативная сторона — женщина. Юра отказался от своего титанического проекта - и как был потом доволен!
Тут наконец, среди сотен, если не тысяч зека, я нашел, вернее, наткнулся на одного еврея. Звали его Владимир Бачко. Рекомендовался он «владельцем» москательного магазина и большим любителем женского пола, о жене сказал только, что в ней было 80 килограмм живого веса.
Идеальным героем для него был (в Москве) некто Семен, у которого был скромный магазин строительных материалов. «Вы в любой момент могли у него получить вагон того, что вам нужно...»
Для тех, кто старше 60 лет, понятно, что значило иметь возможность получить вагон — целый вагон —строительных материалов, дефицитнейших и строго «фундируемых»; недаром считалось, что советская власть держится на двух китах: дефицит и дезинформация... А Семен боролся с системой, и за это поплатился... Расстреляли этого Семена.
Сам Володя, когда началась война, купил себе звание техника-интенданта, кажется, второго ранга, и получил назначение в Литовскую дивизию (были ли там литовцы, не знаю). Тут начиналась в его рассказах некая неопределенность; были какие-то меха, что-то уплывало в частные руки, короче, он получил в 1947 г. - по закону от 7.08.1932 г. - 25 лет без права обжалования.
Сам же Володя видел перст божий в том, что он со своим другом, тоже интендантским подполковником, проехал всю оккупированную Германию и наслаждался ловкостью и безотказностью немок в исполнении минета. «Наверное, за это я и наказан», — говорил он. Но унывать - не унывал. Уже на пересылке играл в шахматы - ставка рубль, в лагере, куда мы попали вместе, он занял должность какого-то учетчика и получил возможность не работать по субботам. Насчет кашрута мне тогда не пришло в голову его спросить. Вскоре он наладил получение больших денег из дому, но главная его карьера развивалась уже в мое отсутствие. В июле 1954 года, осовбождаясь и проезжая Магадан, я встретился с Володей: он был в приличном костюме, имел свободный выход из лагеря и занимал должность старшего нарядчика. От него зависела вся повседневная жизнь лагеря. Для полноты картины он содержал молодую актриску местного магаданского театра. Словом, жил полной жизнью. Несмотря на свое полновластие, он не смог или не захотел выполнить какое-то требование воров. Его убили, как я узнал года через два.
Это все в будущем. Пока мы еще в августе 1950 года, и небо над нами полно самолетов, летающих из тут недалеко расположенной Советской гавани. Самолетов много, и шум их раздражает, как вдруг 25 августа небо чисто, ни одного аппарата, мы удивились и только на следующий день из газет узнали, что началась Корейская война, и следовательно для самолетов нашлось дело.
Международные события развивались своим чередом, а в моей жизии случилась неприятность, проще говоря - ПОНОС. И вот санинструктор, собрав нас, нескольких больных, отправился с нами (пешком) в санчасть, расположенную уже в непосредственной близости от морского порта. Команда наша (больных) состояла из человек восьми, и каждый шагал наедине со своей болезнью, только один зэка в одежде третьего срока всячески радовался и чуть не приплясывал от радости: «У меня аллюр - четыре креста», ~ заявлял он восторженно, а тем, кто еще не постиг тонкостей лагерной жизни, объяснял - у меня сифилис, прощай, Колыма, туда не отправят!
В санчасти быт и заботы нормальные, и удобства, и возможность выйти и посмотреть на жизнь порта. Заметил я тут высокого человека в кожаном пальто и сапогах с обвязанной головой, на которой, вопреки правилам, кустилась густая шевелюра. Он подходил то к одной группе, то к другой, казалось, что его беспокоит какая-то идея. Но вскоре началась подготовка к погрузке на теплоход, и я забыл о человеке в кожаном пальто.
Где-то в начале сентября наступил час погрузки. Нас, несколько тысяч человек, примерно пять, выстроили у причала, тогдашний начальник Дальстроя (то есть всей Колымы) произнес соответственную моменту речь об ударном труде, возможных зачетах и т.д. Контрастно речи и ее обещаниям выглядели несколько десятков носилок, на которых лежали «мастырщики», то есть те, кто, боясь отправки на Колыму, причиняли себе более или менее серьезные болячки, репертуар которых был почти неисчерпаем. Однако начальство решило не давать никому послабления, и их грузили как будто в первую очередь.
Судно, на котором нам предстояло плыть, как потом оказалось, пять суток, называлось «Ногин» и, видимо, было трофейным немецким теплоходом, судя по сохранившимся надписям.
Заранее сообщаю, что знаменитой песни о Колыме я еще не знал. Шли мы на борт не без страха и опасения, однако погода и море оказались милостивы. В трюмах, где мы улеглись довольно тесно на нарах, не было ни холодно, ни жарко, а море (Охотское) не проявляло своего неспокойного характера.
И с оправкой все было продумано; гальюн находился на палубе, у самого борта, выводили по одному, у гальюна стоял вохровец с винтовкой. Мне посчастливилось — мой вывод пришелся, когда теплоход проходил пролив Лаперуза (между Сахалином и Хокайдо), а в небе был виден американский сторожевой самолет - так я увидел Японию.
Само плавание из-за его однообразия не оставило никаких впечатлений. Рисовались какие-то смутные образы невольничьих кораблей, да и то неопределенно. Зато приход в бухту Ногаево - аванпорт Магадана запомнился. Был ясный свежий день, берега бухты зеленели, все выглядело скорей гостеприимно. Нас построили по пятеркам, и длинной кишкой в пять примерно тысяч человек мы пошли сначала по набережной бухты, а затем она втекла в главную улицу города Магадана - разумеется, улицу Ленина. И вот так мы шли, останавливая городское движение, под окрики конвоиров, под любопытными взглядами горожан.
И так мы тянулись вдоль бухты Нагаєво усталые, ослабленные духотой трюмов, а главное, озабоченные неизвестностью — ведь каждая новая пересылка — это какие-то новые неизвестные условия, может быть, гораздо худшие, чем раньше, худшие уже потому, что впереди ждала работа - где и какая - неизвестно; мерещились шахты, работа под землей и т.п., словом, страхов наслышались довольно.
И только много позже, в январе, когда я попал в центральный следственный изолятор Маглага (об этом расскажу в свое время), ребята мне рассказали о самом дерзком побеге, о каком мне приходилось слышать.
Тот человек в кожаном пальто и с забинтованной головой, которого звали Николай Львов и который как-то очень вольно болтался по портовой части Ванина, совершил, как мне рассказали несколько человек, самый дерзкий и необыкновенно простой по выполнению побег. Сам не видел и потому передаю так, как мне рассказали. Львов, как и все мы, шел в пятерке под руку с молодым зеком по прозвищу Цыган, красивым молодым парнем. Накануне выгрузки Цыган тщательно побрился и мог сойти за молодую женщину. Где-то посередине шествия цыган выпустил из брюк юбку и прижался к Львову так, что можно было их принять за любовную парочку. Выбрав время, они немного отошли от строя, вохровец, замученный непрерывной необходимостью отгонять любопытствующих магаданцев от строя, грубо прогнал эту парочку на тротуар. Они оба по-прежнему под ручку постояли некоторое время, пока их колонна проходила, затем Львов помахал ручкой приятелям и растворился.
Нашли его месяцы через два на квартире у какой-то бабы в Магадане...
Прошли мы весь город и на холме втекли в центральную пересылку, где были голые Трехъярусные нары и ничего более. Ночью где-то внизу сводились счеты — кого-то душили, и эти крики до сих пор звучат у меня в ушах: невыносимое положение, когда внизу, под тобой убивают человека, делают это неумело, варварски, и помочь никому не можешь. Такова была первая ночь на магаданской земле.
Вторая ночь тоже принесла огорчение. От общей усталости я очень крепко заснул, и у меня утащили небольшой мешок, который я тщательно берег еще из Ленинграда, вернее, с Констангиноградской пересылки. Похитители думали, что там табак или еда, а на самом деле там была бесценная для меня тюремная переписка с Рунечкой.
Теперь надо вернуться к Колымской действительности. Уже в длинных этапных днях мне объясняли опытные зэки, что нужно назвать какую-нибудь нужную специальность как профессию, а там видно будет. Я вспомнил свои успехи (реальные для 6-7 классов) по черчению и назвался чертежником, что было, конечно, чистейшей авантюрой с моей стороны, потому как 20 лет не держал в руках рейсфедера!
Какой контраст был между унылыми трехэтажными бараками центральной пересылки и столовой Горолпа (Центрального городского лагеря Магадана), куда нас привели прямо к столам, к еде. И что всего удивительнее было это внимание к нам работяг - нам, кроме положенной порции хлеба, подбросили его столько, что мы не могли съесть и только
благодарили и удивлялись.
Скажу сразу, хотя мне, может быть, и не поверят, ни разу за четыре колымских года не видел я доходяг, побирушек, а тем более бедняг,копавшихся в мусорных ямах. Колыму в тех пределах, в каких я ее видел, кормили сносно.
На следующий день после завтрака явился в наш барак нарядчик и стал распределять по бригадам. Для лучшего понимания ситуации объясняю, что Горолп, куда я попал, обслуживал единственный и хорошо оборудованный авторемонтный завод для всей Колымы. Вот почему я в соответствии с придуманной специальностью был приведен в нормальный рабочий чертежный зал, где сидело, наверное, не менее двух десятков мужчин и женщин и каждый был занят своим делом. Заняться делом предстояло и мне; нужно было выполнить в нескольких ракурсах не очень сложную, но прихотливых очертаний деталь. Как я ни старался, сделать это удовлетворительно я не смог, и мне вежливо, без скандала, сказали, что я пробу не выдержал.
Сейчас я не могу даже вообразить, как я тогда набрался смелости и попросил одного из руководителей планово-производственного отдела устроить меня куда-нибудь. Он удивленно спросил меня: «Почему Вы думаете, что я должен вас устраивать?» На что я ответил примерног так; «Вы не должны, но можете». И будучи евреем, он понял, на что я намекаю, и устроил меня счетоводом на одном из складов промежуточной продукции.
Завскладом был уже немолодой, бывший зэк, по-видимому, опасавшийся моих 25 лег и потому постаравшийся от меня избавиться. Но тут уже сработала какая-то инерция, и меня перевели в инструментальную кладовую одного из рабочих цехов, потом в кладовую промежуточной продукции, где узнал, наконец, один из секретов советского планирования. Каждое предприятие получало по заданию определенное количество станко-часов и должно было все эти часы использовать. Искусство отчетности и заключалось в умении показать все эти часы использованными.
Так, в сущности ничего не делая, я, выражаясь лагерным языком, приятно «кантовался», имея в виду лагерную поговорку: «день канта — год жизни». За неполные полгода 1950, что я провел так вольготно, я наладил почту, через вольных, получил роскошную посылку от Татьяны Марковны, Руниной матери, в виде десятифунтовой жестяной банки халвы.
За это время познакомился еще с двумя евреями. Первый из них был Натан Селецкий, завмаг в Магадане, к которому за что-то привязалось ОБХСС. Ему дали 5 лет как бытовику, сразу сделали заведующим лагерной столовой, дали свободный выход из зоны, так что он мог навещать свою жену. Второй был лагерный сапожник Борис (Берл) Бек, польский коммунист, мечтавший после освобождения, а срок ему подходил, вернуться в Польшу, а оттуда в Израиль, чтобы там строить коммунизм. Парень он был добродушный и недалекий. Спорить с ним было бесполезно. Когда я сам приехал в Израиль, то я не знал, под какой фамилией его надо искать и где он строит коммунизм, я очень жалел, что не мог его найти, да и слишком много было отвлекающих забот и впечатлений.
В один не прекрасный день меня при выходе на работу отделили от бригады и под конвоем отвели, как мне объяснили мои новые товарищи, в центральный следственный изолятор Маглага.
В изоляторе находились в основном беглецы или нарушители. Оказался один земляк-ленинградец. Он начал свою воровскую карьеру еще мальчиком в начале 1930-х годов. Ему удавалось из-за малого роста легко проникать через форточки в нужную квартиру. Теперь это был небольшого роста мужчина почти квадратного телосложения из-за очень широких плеч, С удовольствием вспоминал свои отроческие годы и то, как удавалось ему или кому-нибудь из его ровесников договориться с какой-нибудь молодой особой из бежавших от коллективизации и не находивших себе места, тут же сразу сбегались, как он выражался, «взрослые», и несчастная становилась жертвой массового насилия (формулировка моя!). Срок у него был небольшой и он, выйдя с бригадой из лагеря, задержался у какой-то очередной подруги, хотя не знаю, всерьез или в шутку жаловался на импотенцию.
Было одновременно двое беглецов, один проехал всю колымскую трассу с удостоверением о том, что проходит водительские испытания. Перед постами охраны он из машины выходил, пост обходил и затем снова садился в машину. Только под самым Магаданом его все же задержали.
Другой беглец с виду был ох какой не бойкий мужичонка, а прошел почти всю Якутию от Хандыги, питался ягодами и грибами, покрыл не менее 700 километров, дошел до берега Охотского моря, пристроился к рыболовецкому колхозу и жил бы себе спокойно, но захотелось ему на материк, достал документы, добрался до Магадана и при посадке на теплоход узнал его случайно оказавшийся майор из Якутии...
Сиденье в изоляторе было не обременительно само по себе, но душно, стала болеть голова, повели в санчасть, где у меня оказалось давление 170, дали каких-то порошков и стали выводить на прогулку. Тут в легких рукавицах, а мороз был 42°, я приморозил кончики пальцев, которые давали себя знать еще лет двадцать спустя.
Я терялся в догадках о причине моего ареста, когда наконец она разъяснилась. Под конвоем я был приведен пред светлые очи майора-кума. Не помню точно его слов, но вопрос чуть не рассмешил меня, несмотря на всю серьезность обвинения: «Собирались ли вы с еще двумя зэками (фамилии я, к сожалению, забыл) готовиться встретить американцев, если бы они высадились в Магадане?» Допрос был короткий, и меня отвели обратно в изолятор. Через несколько дней мне устроена была очная ставка с одним из зэка-инженеров, работавших на авторемонтном заводе. Его показания о моих антисоветских намерениях я парировал очень легко:: «Он это говорит из-за своих антисемитских настроений». Больше он не появлялся, а майор по-видимому, не знал, что ему со мной делать, поскольку заговора не получалось. Кроме того, бедняга-майор был не очень грамотен. Однажды, с трудом читая какую-то бумугу, он меня спросил, знал ли я в Ленинграде некоего Гергельсона. Я конечно догадался, что имеется в виду Гриша Бергельсон, но решил позабавиться и несколько раз сказал, что никакого Гергельсона не знал, а знал Бергельсона, но никаких антисоветских его высказываний не знаю.
Мое дело вел рядовой оперативник, какой был прикреплен к каждому лагерю и назывался на языке зэка «кумом». Опыта «политического» следствия, видимо, у него не было, поэтому однажды, когда после большого перерыва он меня вызвал, у него сидел майор в форме НКВД, который, выслушав наш нехитрый диалог, сказал, обращаясь к «моему» майору»! «Вы давайте нам настоящее дело, а не эту липу». Тут я понял, что «мой» майор взялся не за свое дело, и что никакого заговора и суда не будет. Я, по-видимому, спасся из-за конфликта двух ведомств. Так оно и произошло. А какое могло быть красивое дело! Сколько шуму! Через несколько дней меня отвели, но, к сожалению, не в уже обжитой Горолп, а в другой лагерь, который обслуживал кирпичный завод и потому назывался Киролп.
Все здесь по-другому. Зона, бараки, столовая, она же клубное помещение.
Меня, поскольку в моем личном деле значилось, что я «редактор», посадили к директору кирзавода т.Скипину вести учет выхода бригад на работу.
Скипин - личность колоритная, бывший зэка, оставшийся на Колыме в качестве вольнонаемного. Главная его идея - что вся беда у нас в стране - каждый слишком много знает. Что это значит, он предлагал догадываться собседнику.
По вечерам собиралась компания - в помещении КВЧ - культурно-воспитательной части. Возглавлял ее молодой лейтенант, в прошлом футболист, по фамилдии Пелих — так и не знаю — еврей или из немцев. Очень добродушный и невредный, занятый в основном своими отношениями с женским полом.
Когда мы по моей инициативе подготовили нечто вроде концертной программы и попросили у Пелиха согласия на турне в третий магаданский лагерь - женолп, он очень сомневался, можно ли это сделать и так нам объяснял свои сомнения: «Вот, ребята, вы туда поедете, а потом появятся дети, их надо кормить, воспитывать, государству убыток - утечка рабочей силы». Мы, конечно, не стали спорить, но продолжали просить и добились разрешения. Сама по себе поездка прошла спокойно, только Лупатый (один из центровых воров), который примазался к нашей агитбригаде - не взять его было невозможно, вдруг на виду у всех отвесил пощечину очень милой девушке, Любочке. Как мне объяснили, это ей
было отвешено за отказ отдаться. Пощечина подействовала, и Лупатый получил желаемое интервью в столярке, у плотника-зэка. Возвратившись после победного торжества, он неожиданно употребил литературное сравнение: «На…ся, как паук». Тут, конечно, мне припомнился Достоевский со своими «Египетскими ночами».
Девушки из женолпа появлялись у нас в лагере по производственной необходимости: они на конном транспорте вывозили от нас, как они цивилизованно говорили, «фекалии».
Однажды Лупатый взял вожжи в свои руки и прокатился на Любочкиных санях к всеобщему восторгу.
Две фигуры запомнились на общем тусклом кирзаводском фоне. Однажды весной 1951 года прибыл к нам на кирзавод новый этап. Сразу начались розыски земляков, полных не нашлось, но один из вновь прибывших оказался студентом-заочником Северо-западного технологического института. Мы разговорились, я сам предложил ему рубль на марку для письма. Я не хочу предстать перед читателями в роли благотворителя; деньги у меня были, и этот рубль не наносил ущерб моему бюджету. Но пусть каждый подумает, как был важен этот рубль на марку, чтобы после года полной неизвестности сообщить семье, что жив, здоров, а главное, где находится и куда можно писать! Мы затем подружились и, освободившись, он часто бывал у нас в Ленинграде с неизменной бутылкой кубанской водки.
Валентин Легостаев из деревни Легостаевка, где у всех была одна фамилия - Легостаевы, окончил учительский техникум, преподавал математику, продолжал это дело и при немцах. Затем был мобилизован, воевал, вернулся в Легостаевку и через некоторое время был арестован и получил свои 25 лет по 58-10 - измена Родине. Освободился он в 1957 году «по Адэнауэру».
Но тот рубль, который я ему дал в первый же день, он долго не мог
забыть, так это было для него неожиданно и приятно.
Позднее, устроившись работать в гараже при лагере, Валентин хотел и меня туда пристроить, но страшно сконфуженный неудачей своей протекции, он, чуть ли не краснея, сказал мне: механик не хочет Вас взять, потому что вы еврей... Валентин всегда казался мне человеком разумным, здравомыслящим и доброжелательным. Во всяком случае, это было, пожалуй, самое приятное знакомство, вынесенное из лагеря!
Прежде, чем перейти к другому интересному и важному знакомству, расскажу о появлении Жорки Скребницкого.
Вскоре после прихода нового этапа, во время обеда, когда почти весь лагерь кормился, на эстраду поднялся стройный и одетый по-вольному человек и начал речь, именно речь, а не какое-либо развлекательное балагурство. Воспроизвести текст этой речи я не могу, после каждого слова, для большей убедительности следовал мат, который выполнял, видимо, чисто эмоциональную функцию. А смысл речи был очень важен, она была произнесена от имени воров и обращена к нам, мужикам-работягам. Жорка обещал спокойствие, порядок и защиту каждому мужику. Никто не посмеет тронуть его пайку и его вещи - обещал нам в своей тронной речи Скребницкий. И надо сказать, что свои обещания он выполнил, правда, не бесплатно. С каждой зарплаты бригадиры собирали с работяг деньги на воров, а Жорке, который кончал свой срок, деньги нужны были еще и на комнату в Магадане, в городе, а не в лагере, где он проводил время с очень хорошенькой, даже, пожалуй, красивой девушкой из вольняшек, видимо, приехавшей на Колыму в поисках мужа. Жорка был парень видный, сумел понравиться, и в конце концов уехал с ней на материк.
Когда у него появилась комната в городе, он мог там проводить день, но на ночь должен был возвращаться в лагерь. Однажды, проходя мимо его нар, я услышал, как он делился впечатлениями от первых ночей со своей подругой и о трудностях, которые встретились ему, когда он занялся лишением ее девственности.
Не помню, по какой надобности я зашел в санчасть и познакомился там с фельдшером Карлом — немцем, но не российским немцем, а настоящим немцем из Германии, полковым хирургом в армии Роммеля - есть еще люди в Израиле, помнящие, какую угрозу представлял собой этот африканский поход армии Роммеля! — а потом военнопленным и получившим изрядный лагерный срок. Был он не очень разговорчив, так
что узнать что-либо интересное от него не удавалось, но помощь, в пределах его возможностей, он всегда был готов оказать.
Но самой колоритной фигурой из новых знакомых был Ю.К.Милонов, к тому времени уже вольный, но доживавший свое поражение в правах (пять лет), чтобы вернуться в Москву, где его ожидали не то жена, не то дочь, он как-то выражался неопределенно.
Прежде, чем я с ним познакомился, ему предшествовала молва, кто-то мне сказал: «О Милонове в примечаниях к Ленину говорится».
Мы с ним нашли общий язык в основном на литературные темы, политики он избегал, да и я воздерживался после после так удачно для меня закончившегося следствия. Ю.К. приносил мне книги, кажется, "Идиота",которого я прочел с неизменным удовольствием.
После освобождения, году в 1956-м, я был в Москве, разыскал его телефон, подошла какая-то женщина и сказала, что он нездоров и подойти не можегг. Так я с ним на свободе и не повидался. Но хорошо помню его рассказ, как один из воров с глубоким восхищением ему сказал. «Юрий Константинович, мне бы ваше образование, я бы аферистом стал!»
Поясняю, что «аферист» - это высшая специальность в воровском мире — во всяком случае, так она ценилась еще в 1950-е годы.
Третий из новых знакомцев появился позже, на кирзаводе. Михаил Гофман, директор магазина «Плодовощ» на Арбате, 24, был чрезвычайно одаренной личностью. Талантливый коммерсант, он был очень музыкален, и когда появилась вакансия барабанщика в оркестре Магаданского театра, он охотно променял хлопотливую должность лагерного ларечника на спокойное амплуа оркестранта. Сел Миша по оплошности. Мало ему было доходов от торговли левым товаром в киосках от своего арбатского магазина, захотелось ему поторговать еще и на ВДНХ (на Выставке), стал он там строить киоск - привязалось ОБХСС - на какие деньги, откуда и т.д. Так и загремел Миша на 7 лет. Освободился он раньше. В 1955 г. в Москве я его нашел, он тогда жил и работал в Подольске, скапливая 20000 на прописку в Москве. Больше я его не видел, по словам общих знакомых, он вскоре обзавелся трехкомнатной квартирой в Москве, сознательно без телефона и процветал.
Я несправедлив к кирзаводу, где в основном становилось уже скучно, поскольку начинался второй год лагерного срока, и новых и почему-либо интересных впечатлений не получалось, а первый год я считал полезной школой жизни. Ведь мне открылся совсем другой мир, изнанка жизни, о которой я ничего или почти ничего не знал.
Так вот, луч света заблестел в темном кирпичном царстве - приехала культбригада Маглага, а фактически хорошая, вполне профессиональная театральная труппа. Возглавлял ее Чайкаускас (литовец), превосходно владевший русским и талантливо игравший одного из персонажей водевиля Сологуба «Букет цветов». Водевиль был классический, с пеньем и танцами под музыку небольшого, но слаженного оркестра.
С Чайкаускасом мне удалось разговориться, и он рассказал о том, что первоначальные уроки театрального дела он получил от самого Михаила Чехова.
Культбригада провела у нас в лагере два дня, но впечатлений от театра хватило надолго. И были эти впечатления странными: радость, что видишь жизнь на сцене, так непохожую на окружающую тебя ежедневность. Театр самим фактом своего существования как бы утверждал, что есть другая жизнь, прекрасная, не знающая ничего о лагерях и сроках.
Тут невольно вспоминается встреча, если ее так можно назвать, с группой артистов Ленинградского радио, приехавших в Магадан на гастроли, видимо, в порядке обмена.
Начиналась весна, и нашу бригаду (человек 10-11) под присмотром одного конвоира послали на центральную улицу Магадана, разумеется, улицу Ленина, приводить в порядок околотротуарные канавы. Работа была на час-другой, и мы уселись на бережку и наблюдали за жизнью колымской столицы. Надо при этом сказать, что привычные к нам колымчане никакого интереса к нам не проявляли, а двигались по своим делам.
И вдруг я увидел несколько человек из Ленинградского радиокомитета, с которыми был хорошо знаком, в том числе с превосходным чтецом Блока. Они шли, занятые своим разговором, не обращая никакого внимания на нас. Мелькнула шальная мысль - окликнуть кого-нибудь из них - и я тут же в себе ее затушил, ведь кроме неприятностей обеим сторонам из этого ничего бы не получилось.
А долго вспоминал я об этой встрече-невстрече, и не спалось мне на этот раз от различных воспоминаний, которые сейчас представлялись в радужном освещении, хотя ушел я с Ленинградского радио после того, как с музыкальным редактором мы выпустили по теме Гоголя последний монолог Ревизора (на кем смеетесь?) в сопровождении одной из «Картинок с выставки» - «Быдло» Мусоргского, формализм был осужден, и я предпочел уйти в Гослитиздат в отдел классики как в самое спокойное место.
Избавил меня от кирпичного завода этап. Но было на кирзаводе со мною и забавное происшествие. Мне удалось на себе проверить стойкость советской системы и ее законопослушность
В 1949 г. ленинградский Детгиз издал «Историю одного города» Щедрина, видимо, вдохновленный маленковским указанием, что нам нужны Гоголи и Щедрины, но Борису Михайловичу Эйхенбауму они не решились поручить вступительную статью как отъявленному космополиту. Статью поручили мне, а примечания остались за Борисом Михайловичем. Книжка вышла, я уехал на погибельный восток, как вдруг получаю от мамы сообщение, что в Таллине переиздали этого Щедрина с моей статьей. Недолго думая, я пишу доверенность маме на получение соответствующего гонорара, начальник лагеря заверяет ее своей подписью и печатью, и мама получает причитающиеся мне деньги. Ну не торжество ли советской законности?
Среди скучноватых кирзаводских будней иногда случались и забавные происшествия. Однажды нашу бригаду послали на магаданский хлебозавод что-то там разгружать или перетаскивать с места на место — право, я не запомнил, настолько эта работа была легкой и необременительной. Некоторые более опытные из бригадников заготовили заранее длинные, но узкие, в виде чулок мешки - как оказалось с определенной целью: при переносе мешков с мукой из цеха в цех, чем официально занималась бригада, ловкачи сумели отсыпать изрядную толику муки в эти «чулки», а транспортировка была решена гениально: каждому из нас под одеждой повязывали такой «чулок» с мукой. Его нельзя было прощупать самому отпытному надзирателю. Все благополучно прошли проверку, и был устроен пир - поджарены великолепные лепешки из этой украденной муки. Так впервые в жизни я участвовал в организованном уголовном преступлении - и не раскаиваюсь.
Добавлю, что пока мы работали, а больше слонялись по хлебозаводу, местные работяги вволю угостили нас хлебными дрожжами так, что придя на кирзавод, мы с презрением отвергли свою дневную пайку. Так были сытны эти дрожжи!
Я жил спокойно, по вечерам читал, мне прислали из дому еще «Белую обезьяну» Голсуорси, и на общем скучном фоне кирзаводской жизни чтения хватало. Вдруг, не по Достоевскому, а в жизни случилась незадача. Я бы мог еще долго сидеть у Скипина и отмечать выход работяг на работу, если бы не усердие не по разуму штатного бухгалтера Николая Николаевича Гусева, тоже зэка, но сидевшего на штатном месте. У него была десятка по бытовой статье, полсрока он уже отсидел и придумал такой способ преодоления лагерного срока: он попросил разрешения находиться в конторе до 10 часов вечера, а уже потом возвращаться в барак и ложиться спать. Так он целый день был вне лагеря и сокращал свое лагерное время.
У меня с ним никаких отношений не было, но педантизм, а может быть тайная недоброжелательность подвигнули его сделать мне гадость.
Появилась какая-то контрольная комиссия для проверки занятости, увидев меня, они спросили Николая Николаевича: «А это кто?» Он должен был сказать, что я пришел по делу, а он ляпнул - этот работает по учету. И так как не полагалось никакого «учетчика», то возник скандал, и меня послали в бригаду, работавшую на кирпичном заводе.
Пишу об этом нехотя, так как не люблю сообщать о своих неудачах. Не помню, что именно я делал, кажется, должен был следить за формовкой кирпичей, поработал день-другой, на третий почувствовал полное нежелание есть (вещь для лагерника удивительная) и общую слабость. Пошел в санчасть к Карлу, чтобы получить хотя бы на один день освобождение от работы. Карл посмотрел на меня внимательно, сказал «желтуха» и немедленно госпитализировал. Так примерно неделю я пролежал, Миша Гофман принес мне килограмм сахара - единственное средство от желтухи, еще мне давали какие-то лекарства. Я стал поправляться и с некоторым страхом подумывал, что придется вернуться к кирпичам, о которых я думал с отвращением. Меня выписали из санчасти, несколько дней я кантовался без дела, как вдруг пришло в тот момент спасительное решение — этап. В другое время это бы меня напугало, но тут он был спасением от отвратительного кирпичного производства. Вообще было жаль терять дружеские отношения с Валентином Легостаевым, с Мишей Гофманом и вообше какие-то установившиеся дружеские связи... Но выбора не было и в один уже не очень холодный мартовский день нас, будущий этап, человек 50, собрали, погрузили довольно плотно в открытые грузовики, и мы поехали в неизвестность.
К вечеру мы приехали - как оказалось, в лагерь при поселке Спорный, в 500 километрах к северу от Магадана. Никаких ужасов вроде шахт и рудников тут не было, а как вскоре выяснилось, должны мы были строить склады для амонита, а точнее, копать ямы для фундаментов. Ямы были почти трех-четырехметровой глубины, и рытье таких ям где-то в европейской России не требовало бы никаких особых приспособлений. Но это Колыма, где вечная мерзлота, поэтому нет микробов, можно пить сырую воду, но копать очень трудно, так как почва сразу оттаивает и превращается в жидкую грязь.
При этом Дальстрой придумал маленькую хитрость: согласно инструкции на работу не выводили, когда температура достигала -51 , но так как это все-таки бывало редко, фактически это правило не осуществлялось, А хитрость заключалась в том, что довольно часто температура останавливалась на 49°, каковая не требовал актировки. Надо сказать, что эти температурные излишества производили странное впечатление. Пока работаешь - не замерзаешь, но дышать как-то трудно, впечатление такое, что воздух сгустился. Примерно каждый час жгли костры и отогревались.
Еще на помощь трудягам приходил конвой. Рабочая площадка не освещалась, и потому конвой (согласно своей инструкции) отказывался охранять всю рабочую площадку размером километр на километр в темноте, вернее, когда темнело. В результате работали мы только световой день, примерно от 9 до 3 часов. Такие бывали маленькие радости в суровую зиму 1951-52 года.
Информации у нас не было никакой, кроме «Магаданской правды», она нам доставалась, но в ней перепечатывали официальные материалы вроде постановлений ЦК и Совнаркома об организации уборочной кампании, вызывавшие дружные насмешки работяг. Радио у нас не было, и о ходе корейской войны мы тоже узнавали то немногое, что сообщала «Магаданская правда».
Было три барака. В одном были воры, в другом бытовики, их выводили на работу в поселок, а в третьем были мы, двадцатипятишники, в основном те, кто воевал за немцев и получил свои 25 лет. Народ все был сравнительно молодой, до 30 лет, так что я вполне сходил на лагерном жаргоне за «старика».
Бараки отапливались, но утеплить их было невозможно. К утру края тулупа, которым я прикрывался, примерзали к нарам.
И после ужина в немногие часы до сна — вокруг моего «ложа» на первом этаже собирался кружок собеседников (нары, как обычно, были двухэтажные, к ним полагался матрац, набитый сеном, и подушка, заполненная древесной стружкой, — и ничего, прекрасно спалось).
Когда я время от времени рассказывал какие-нибудь эпизоды из своей лагерной жизни, то мне приходилось выслушивать упреки: «У вас все было так хорошо, как в санатории!» Особенно почему-то смешил мой рассказ о том, как рвали зубы без всякого наркоза, да еще женщина-зубодер хвалила меня за терпеливость. И тут я как бы попадал в
тупик: конечно, было больно, но терпеть было можно, а главное - ну не стерпи я, ну кричи или вопи, как это случалось с другими жертвами лагерной медицины, от этого легче бы не стало... Не знаю, как будет принято мое объяснение, но другого у меня нет, а выдумывать неохота, да и зачем?
Тут кстати, о лагерной медицине: верьте или не верьте, ни одного случая цынги за все время я не видел. Во всех лагерях в столовой стояло по ведру с настоем стланика, такого хвойного растения, которое обладало антицинготными свойствами. Кто хотел - мог его пить в неограниченном количестве несмотря на отвратительный и трудно переносимый вкус. Не было в тех лагерях, в которых я побывал, и доходяг, а тем более умирающих от голода. За это я ручаюсь. Мне скажут: а работа? Работа была физически вполне посильная. Ведь мне, когда я попал в лагерную систему, было 37 лет, а я был из числа «стариков», большинство работяг было моложе тридцати, у всех была закалка физической работы в колхозе или на заводе, да и армия создавала привычку к серьезному, но посильному для здоровых молодых людей труду. Мне помогало то, что на лето меня, как правило, забирали в контору на письмоводительство. Ну а зимой, конечно, доставалось, но не через силу. Вот как проходил каждый зимний рабочий день: сигнальный звон на подъем, завтрак - жидкая (обычно перловая, каша, хлеб, чай, в котором полагалось быть сахару, но мы почему-то его вкуса не чувствовали...) Потом строй по пятеркам и поход к рабочей зоне (так было на Спорном). Конвой повторяет свое заклинание: «Шаг в сторону - расстрел», — но без энтузиазма, ведь ему в рабочей зоне еще хуже, чем нам, мы работаем и не замерзаем, а он топчется на вышке и хотя на нем сверху шинели и теплого белья длинный, до полу, тулуп, все равно он дьявольски мерзнет.
Тут вспоминается веселая проделка одного воришки на кирзаводе. Я как-то вышел во двор по малой нужде и увидел, как, держась на приличном расстоянии от вышки с часовым, шутник показывал ему кружку с холодной водой и спрашивал, не хочет ли он напиться. Шутка была обдуманная и, видимо, доставляла большое удовольствие зрителям:
видеть, как бессильно злится «попка», как презрительно именовались вертухаи наши стражи.
Возвращаюсь к рабочему дню в зоне. Примерно каждый час делался перерыв и слегка отогревались возле импровизированного костра. Затем еще перерыв - привозят обед: баланда, то есть суп, иногда с какими-то рыбьими костями и каша, ну и вторая порция хлеба, третья часть шла к ужину.
Одно очень любопытное обстоятельство, с которым я столкнулся только в лагере. Нашу ежедневную пайку хлеба нам делили на три части - соответственно к завтраку, обеду и ужину. Каждая треть должна была содержать триста грамм, но разрезать на три части с аптекарской точностью было невозможно. Для полноты веса к основному куску прибавлялись необходимые довески. И тут было найдено удивительное решение. Каждый довесок прикреплялся небольшим деревянным колышком. Изготовляли эти колышки особо доверенные зэки, которые за свою работу соответственно получали плату - хлебом.
Мяса мы не видели, только один раз оно появилось в супе, когда зарезали нашу (на Кирзаводе) кобылу Марью Ивановну и пустили ее мясо в котел. Но и тут некоторые отказывались ее есть на том основании, что один из блатных с ней сожительствовал. Не знаю - правда ли это было, но отвращение этот суп вызывал
Возвращаюсь к послеужинному, самому приятному времени. Спал я на втором этаже, свет в бараке никогда не гасился, и потому читать можно было вволю. Мне прислали две книги Голсуорси на английском, и я, с особенным удовольствием медленно, не спеша, читал «Белую обезьяну».
Мало кто в бараке читал. Люди кавказской национальности вечно что-то мастерили из распоротых матрасов, перешивая их в какое-то носильное изделие.
Кстати, я как-то от нечего делать занялся анализом национального состава нашего барака. Выяснилось, что примерно сто человек делится на 18 национальностей. В том числе один еврей - я.
Еврейского вопроса на Колыме не было. И некоторые доброжелатели даже спрашивали меня: «Как вы сюда попали?» На что я отвечал: «Евреи умеют устраиваться».
Отдельная секция в бараке была отведена инженерам и техникам (заключенным). Я туда не ходил, поскольку главным развлечением этой публики был преферанс, в котором я ничего не смыслил. Было у меня еще одно занятие, отнимавшее довольно много времни: я писал для всех желающих в Верховный суд и в другие инстанции просьбы о снижении срока, а иногда и о полном оправдании. Постепенно я наловчился и мои слезницы были полны чувства и энергии. Разумеется, я понимал, что это пустая трата времени и бумаги, но отказать было неудобно, и я писал, разумеется, бесплатно, хотя мне и предлагалась иногда какая-то мзда. Как я узнал позднее, писала такие просьбы и моя мама. Она сохранила отпечатанные типографским способом ответы, в которых повторялось: приговор правильный, пересмотру не подлежит...
По каким-то непонятным замыслам Колыма была поставлена в первую категорию по киноснабжению, наравне с Москвой. Поэтому мы v смотрели многие из трофейных фильмов, болыпинстов которых не блистали, но в Магадане я увидел фильм «У стен Малапаги» с Габеном и Мирандой. Такого впечатления от фильма я больше не помню, «Набережная туманов» не так подействовала.
Чем дальше от Магадана, тем привольней было киноснабжение. На Спорном это обставлялось так: объявлялся сбор по рублю с человека, а механик за это брался гонять всю ночь в бараке фильмы. Иногда за ночь можно было увидеть три фильма, если, конечно, хватало сил и терпения. Среди лагерной молодежи особенно был популярен «Тарзан», тогда еще не отгремевший.
Такое кинообилие совпало с решением Сталина выпускать в год только 8 фильмов и только шедевров. Поэтому у нас появились чудесные вещи итальянского неореализма, если, конечно, мне не изменяет память.
Так вот вокруг моего ложа собиралось несколько охотников поговорить о судьбах России, о том, что будет, когда усатый помрет и начнутся битвы среди наследников; еще занимал моих собеседников земельный вопрос. Все они сходились на мысли, что колхозы надо расформировать, но при этом сомневались - найдутся ли среди колхозников, развращенных палочками вместо трудодней, охотники работать на себя.
Точить лясы на эти темы было совершенно свободно, поскольку наш лагерь был в сущности подкомандировкой, и на нем не было даже кума, а следственно не было и его информаторов. Ощущение беспросветности, застоя, пригнетенного темного неба держалось очень долго, всю зиму 1952-53 года. Наш начальник лагеря, чувствуя ответственность за наше моральное состояние, решил заняться политинформацией. Поводом послужил XIX съезд КПСС, происходивший где-то в конце 1952 года. Наиболее опытные из наших пикейных жилетов обратили внимание на то, что политотчет, который всегда был коронным номером Сталина, на XIX съезде сделал Маленков, а сам Сталин ограничился короткой речью о борьбе коммунистов за демократию. Доклад был как все доклады, да и речь меня как читателя газет с 10-летнего возраста ничуть не удивили.
И тут может некстати, но чтоб не потерялся из памяти эпизод, расскажу, как впервые газета, прочитанная на стене, ослепила словно удар молнии: я возвращался из школы по главной улице города Гомеля, улице Советской, бывшей Румянцевской. На стенде висела «Рабочая газета», дело было в 1923 или в начале 1924 г., и полстраницы занимал рассказ «Соль», подписанный незнакомой мне фамилией Бабель. Жизнь как-то странно осветилась, и не то, чтобы я признал правоту красноармейца или мешочницы с двумя мешками соли, такого со мной тогда еще быть не могло, но сила авторского напора, которая превращала этого красноармейца в судью нелицеприятного и справедливого действовала завораживающе.
И так я оставался читателем советских газет до самого отъезда в Израиль, до декабря 1976 года, а тогда в промерзлом бараке Спорного - что еще оставалось делать как не читать между строк по хорошо усвоенной привычке. Но в этих документах междустрочья в сущности не было, только сам факт замены Сталина другим докладчиком намекал на то, ЧТО корифей стареет и не может выдержать многочасовое чтение столь мало вдохновительной прозы. Припомнилась мне кинохроника, которую нам показали в начале года: она была без ретуши, Сталин был безобразен, плохо двигался, а главное, участвуя в ритуальных аплодисментах самому себе, он не поднимал левую руку, а похлопывал по ней правой. Это было так очевидно, что было странно, как могло остаться незамеченным?
Начальник нам не без труда изложил своими (отчасти) словами доклад Маленкова, мы выслушали и без вопросов разошлись по баракам. Не знаю, сколько прений и обсуждений в моем углу вызвало другое произведение августейшего пера - «Экономические проблемы социализма», появилось, кажется, одновременно со съездом. Сейчас мало кто помнит эту вольную утопию и еще меньше тех, кто ее читал. А участники моего угла все ее прочли внимательно, и, конечно, мнения разошлись. Одни просто считали, что старик свихнулся и не нужно относиться серьезно к его бреду. Другие считали, что предложенная им безрыночная система снабжения очень легко осуществима, если свести паек каждого гражданина СССР к спецовке из х/б, лаптям вместо обуви, а продовольственный паек приравнять к лагерной норме. Отсутствие денег привлекало легкостью решения всех проблем распределения, а пятичасовая рабочая неделя улыбалась нам на фоне наших девятичасовых рабочих дней и недель без выходных.
Послесъездовское зимнее время ничем себя не ознаменовало, разве тем, что работы в поселке стало мало, и большинство отлеживалось в ожидании этапа, а в поселок выводили на работу только слесарей и трактористов.
Напоминаю, что радиотарелки у нас не было. И вот однажды вечером, наверное, это было вечером, один из слесарей подошел ко мне и на ухо, осторожничая по привычке, сказал: «Вольная фельдшерица сказала, что радио передает: усатый заболел!»
Так начались сбываться наши с Рунечкой уже многолетние надежды: тиран умирает! Ведь было понятно, что сообщение о его болезни - это только подготовка населения к горестной потере. Сведения повторялись, пока не пришли к естественному завершению. Наш начальник лагпункта произнес соответствующую моменту речь, его выслушали в полном молчании, ни одного сочувственного слова, ни одного смущенного взгляда, но и ни одного прямого выражения радости или злорадства. Эти чувства приберегли для свободного выражения в бараках, но не на глазах у начальства.
Тут мне повезло с информацией - меня вызвали в контору заполнять путевые листы шоферам на вывозку грунта.
А в конторе получалась центральная «Правда», в которой уже с 1949 г. печатался список подарков товарищу Сталину от трудящихся необъятного Советского Союза, поскольку каждое предприятие или учреждение считало своим долгом такой подарок сделать, а печать должна была об этом подарке сообщить.
Смерть вождя первоначально вызвала прилив творческих сил и верноподданнических чувств. С 5 марта в «Правде» все повышался регистр этих чувств, и я с интересом ожидал, кто же кого переплюнет - отличались в основном труженики пера, варьировавшие одни и те же мелодии, пока не появилась 11 марта статья (обратите внимание на дату: только шесть дней, как его не стало) Александра Фадеева, поразившая не столько содержанием, сколько названием: «Отец народов и учитель человечества». Видимо, Фадеев написал ее в незапойное время! При этом я даже наивно думал: а что на самом деле думает Фадеев, выписывая эти акафисты? Сосредоточившись на названии статьи, я задумался над тем, кто же сможет опередить такого опытного литератора? И ждал следующего номера газеты «Правда» от 12 марта. Когда он пришел, я не поверил своим глазам, тщательно пересмотрел все шесть страниц - ни единого упоминания о великой потере, а все, что угодно - внутрипартийные дела, какие-то антиамериканские материалы, словом, та «Правда», к которой мы привыкли за несколько десятков лет, а о нем ни слова... Более того, прекратилось печатание списка подарков товарищу Сталину, а сколько ожидало своей очереди, да так и не дождалось!
Нетрудно было сообразить, что партия перешла к очередным делам, но какие это будут дела и что нам перепадет из этих дел, предугадать было трудно.
По-прежнему надо было ждать борьбы диадохов.
Пока же газеты не приносили никаких смягчений по делу врачей, хотя и временно о нем замолкли. На Колыме оно пока никак не отразилось, и я мог только догадываться о том, что происходит с евреями. Но скажу честно: нравственная летаргия, в которую нас погрузила зима 1952/53 года не располагала к политическим предположениям, хотя какое-то ожидание перемен носилось в воздухе.
И вот пришло то, чего мы не ожидали и что в самом радужном сне нам не виделось.
5 апреля 1953 года «Магаданская правда», как мне думается, не без опаски, напечатала сообщение НКВД о врачах, о недозволенных методах следствия, об их освобождении, кроме тех, кого уморили ЭТИ «недозволенные методы». Газету я прочитал в конторе, где я в это время выписывал наряды шоферам.
Не совсем кстати, но скажу, что это была за публика - вольнонаемные колымские шофера. Большинство из них были в прошлом вояки, приехавшие на Север за северными надбавками. Некоторая часть из них была спецпоселенцы или «спецкотелки», — как их называло местное население. Так вот эти «котелки» были в основном из Власовской армии, и между ними и стопроцентными советскими вояками возникали словесные перепалки, до драк не доходившие. Одна из тем, вызывавших споры, было освобождение Праги от немцев, которое в действительности совершила первая Власовская, но которое, конечно, приписали советским войскам. Так доходили до меня отдельными всплесками реальные события Второй мировой войны.
Итак, 5 апреля я молча подкладываю газеты своему вольнонаемному начальнику Тихомирову. Он молча читает, приобретая все более растерянный вид, и выдавливает из себя только одну фразу: «что скажет заграница?» Поскольку ответа он от меня не ждал, то я промолчал.
Газету я забрал с собой в барак, и первым мне встретился Альфонс, литовец-архитектор, имевший свои 17 лет — в Литве почему-то предпочитали давать этот срок. Когда я показал Альфонсу газету и объявил ему, что в ней наша свобода - он мне не поверил.
Пришла Ворошиловская амнистия 1953 года, которая, как известно, на врагов народа не распространялась. Но после амнистии один из красновских казачков сказал: «Вот русский человек и дал амнистию!» И все же какие-то новые веяния чувствовались. Так например, на 1 мая, кроме того, что мы не работали, нам дали к обеду пирожки из белой муки с мясной начинкой!
Начиналось лето: на Колыме снег лежал, как правило, до двадцатых чисел мая, и вдруг исчезал - так начиналось лето. В один из июльских дней нашу бригаду (ее возглавлял Костя Дзасоев, осетин, очень деловой и умелый парень — его рассказ впереди) послали к каменоломне, где мы должны были грузить выработанный камень на приходившие за ним машины. Как всегда, примазывался к бригаде кто-либо из воров, не для работы, конечно, а так, для времяпровождения.
Машины приходили по одной в час, мы их быстро нагружали, а затем отдыхали на густой зеленой траве, ни о чем серьезном не думая. Вор, который все время околачивался возле нашего конвойного, как-то по кругу подошел ко мне и на ухо сообщил: «Берия погорел!» Сообщение меня удивило, но и встревожило. Я подумал - не будет ли отката назад? Но информация была так скудна, «Магаданская правда» поместила только официальное сообщение, в котором на Берию вешали всех собак и все разведки, которым он якобы служил, так что понять можно было только одно - борьба диадохов продолжается, а что она нам принесет - неизвестно.
Тут как раз подоспел этап на Атку, пункт на 200 километров ближе к Магадану по центральной трассе. Там Костя придумал легкий способ для бригады: лежа на боку выполнять и даже перевыполнять нормы. Мы должны были снимать поверхностный грунт, прежде, чем начать копку под фундаментные опоры аммонитовых складов. Неподалеку работал вольный тракторист, за бутылку спирта он охотно согласился сделать за нас своим бульдозером всю работу. Не могу тут не припомнить лагерную поговорку: «Один человек — бульдозер, все гребут к себе, а он — от себя».
Отлеживаясь до обеда, покуда бульдозер за нас работал, мы вели неторопливую беседу и однажды Костя рассказал об Осетинском освободительном комитете, в охране которого он состоял. Как он туда попал, он не рассказывал, да мы и не спрашивали. Вот, говорил он, представьте себе обстановку: апрель месяц 1945 года, фронт рушится, дело идет к концу, а в городе Верона в Италии заседает Осетинский освободительный комитет и обсуждает - что бы вы подумали - проект земельной реформы в Осетии после победы над большевиками. Это в апреле 1945 года, накануне окончательной катастрофы! - Костя весь кипел, рассказывая об этом примере добровольного самоослепления.
Уже на Атке всех очень смешил своим рассказом Мухаммед, черкес. Он с деланно наивным видом жаловался на приговор советского суда, объявившего его, как почти всех в нашем бараке, изменником Родины. «Какой я изменник родины, почему я изменник родины? Меня призвали в Советскую армию, давал присягу, честно служил! Попал к американцам, давал присягу, честно служил! Везде честно служил! Какой же я изменник родины?»
Неподдельность интонации и простодушие, с которым он излагал свои приключения, нас очень веселили.
Из бригадных посиделок вспоминается рассказ грузина: «Мы на одной стороне фронта, немецкой. Затишье, боев нет. Запеваем «Сулико» и слышим с другой стороны фронта - поют «Сулико».^
На Атке со мной произошла обыкновенная перетряска, после привольных летних месяцев в конторе пришлось вернуться на общие - копать вечную мерзлоту.
Правда, новые веяния все ж сказались, как я уже рассказывал, актировать стали при 49°, не дожидаясь 51°, но остался еще один, как нам стало казаться, пережиток бериевского режима - обязательный выход на работу и в воскресенье, то есть практически без выходных.
Не знаю, кому пришла в голову идея забастовки - одновременно по всем трем баракам было решено не выходить на работу после завтрака.
Что тут поднялось - забегали надзиратели, засуетились техники, вольные и расконвоированные. Стали пугать — на вышках поставлены пулеметы —
будут стрелять. Этой угрозе никто не поверил, но был придуман ловкий ход. Решено было, что бригадиры выйдут, а работяги останутся в бараках, так с бригадиров вина будет снята, ну заставить их работать было бы смешно. Так была одержана эта историческая победа, и больше нас по воскресеньям на работу не гоняли. Конечно, эта победа была возможна по двум причинам: во-первых, выход на работу по воскресеньям был сам по себе незаконен. Конечно, в другое время начальство наплевало бы на его незаконность, но тут вмешались новые веяния, которые медленно, но доходили и до Колымы. Так, летом 1953 годы мы узнали, что в этом году не прибыло на Колыму невольничьего корабля! Ушли амнистированные ворюги и бытовики, все, у кого был срок до 5 лет. Из дому от мамы приходили оптимистические письма, но я их воспринимал больше как моральную поддержку, чем что-либо конкретное.
Пока мы наслаждались прекрасно построенными на Атке бараками, высокими, светлыми, с кроватями в один ряд, с роскошной баней, выстроенной по последнему слову техники, с покатым полом и неограниченным количеством горячей воды.
К этому времени у меня установились очень дружественные отношения с Володей Хоменковым. И вот что он мне рассказал: «Ему было 17 лег, когда в июле 1941 года к ним в Херсон пришли немцы. Было объявлено, что на русском языке в Доме культуры будет лекция для молодежи. Володя и его сверстники, конечно, пошли. Читал лекцию русский человек, читал прекрасно, ясно и убедительно, и перед Володей и его сверстниками^ открылась вся картина большевистских зверств, убийств, пыток, казней без суда, расправ над беззащитным населением.
В результате вся молодежь записалась в батальон, чтобы идти воевать против кровопийц-большевиков. Как я тогда воспринял этот рассказ? В нем все дышало правдой и честностью, но мне, еврею, стало страшно от того, что две правды встали друг против друга, и ни одна не перевешивала другую на весах справедливости. Позднее Володя рассказывал, что он попал в независимое подразделение, в бригаду
Каминского, как их бригада стояла под Варшавой, не принимая участия в
военных действиях, в то время как немцы громили Варшавское восстание,
а советские войска на берегу Вислы молча наблюдали за этой трагедией.
Вскоре его перевели в соседний лагерь Талая, а потом, освободившись, я пытался его найти, но неудачно. Может быть, он не захотел вернуться в родной Херсон? Положа руку на сердце скажу, что это был один из немногих чистых душой, с какими свела меня лагерная судьба.
Еще одна фигура запомнилась мне на Спорном. Это был оренбургский мужик Михаил Зуев, настолько настоящий мужик, что его хотелось посадить на страницу Аксакова или Толстого. Конечно, он прошел войну, плен, сейчас был в лагере на общих условиях, но все это наносное как-то слетало с него. И в его рассказах о жизни большой крестьянской семьи все дышало патриархальностью. Верховодил в ней старейшина, спали все, человек 20, в одной большой комнате, старшие и молодожены. И какой скрип подымался ночью с тех мест, где помещались молодые пары!
Это было шутливое дополнение, а с чувством он рассказывал, как дружно жили, как сытно и весело было в большой трудовой семье. И он был женат, но давно потерял связь с женой и даже не грустил об этом, а как-то примирился. Не знаю, что он нашел во мне - вероятно, внимательного слушателя. Видимо, ему хотелось, хотя бы в разговорах со мной, отвлечься от окружающей унылой мерзости, так непохожей на его жизнь дома.
Время шло, зиму 1953/54 мы отбыли, как я уже говорил, с победой, отвоевав свободные воскресенья. Пришла колымская весна, которая всегда приходила сразу. Тут мы стали, после того, как фундаменты под склады были готовы, возводить их стены.
Мне, как не строителю в полном смысле этого слова, досталась подсобная служба - я должен был на себе, на таком приспособлении, которое называлось «коза», подносить шлакоблоки со склада на стройку. Каждый шлакоблок весил 24 килограмма, а на козе их помещалось три. Всего, следовательно, каждая поноска составляла 72 килограмма. Сначала я довольно легко справлялся с этой ношей, но к концу дня у меня заболели ноги, и я отправился в санчасть с надеждой получить увольнение на день-другой. Врач отнесся ко мне серьезно, сказал, что у меня расширение вен, и потребовал у начальства для меня легкой работы. К моему удивлению, она нашлась. По инструкции в лагере полагалось иметь кипяченую воду для питья, чтобы не пили сырой (хотя на Колыме она была абсолютно стерильна!) Вот меня и приставили к кипятильнику, чтобы я следил за ним и за состоянием воды. За те два месяца, что я им занимался, только один раз пришел работяга за кипятком, а в оставшееся время я был предоставлен самому себе. Тем более, что часть моих собеседников увезли на Талую, и разговаривать особенно было не с кем. Я гулял по зоне, выходил за ограду к ручейку, который очень весело журчал, навевая лёгкую дремоту.
Надо было как-то заполнить время, и я стал — сейчас мне даже совестно признаться в такой глупости — набрасывать план повести о Чехове и Лике Мизиновой. Скажу честно, что пьесы Малюгина я не читал, и потому полагался на память о их переписке. Я не слишком серьезно этим занимался, бродили какие-то мысли, а главное, сидел на берегу у ручейка и думал о маме, я знал, что отчим умер, и с трудом представлял себе, как она теперь сводит концы с концами. Как всегда, ее письма были полны нежности и оптимизма. О Рунечкиных письмах и вообще о нашем почтовом треугольнике - мы посылали через вольняшек письма маме в Ленинград, а она, как почтовый диспетчер, рассылала их нам соответственно назначению, но об этом как-нибудь напишу отдельно.
Возвращаюсь к своему начальству над кипятильником. Все было очень удобно и привольно (по лагерным условиям!), если бы не откуда-то возникавшие слухи о моем освобождении: кто-то читал телеграмму, кому-то об этом расссказали с чужих слов. Хотелось верить, но я сам себя сдерживал, чтобы не разочароваться. Правда, появилась первая ласточка - пошел на освобождение литовец-партизан, которому пришлось бы иначе еще 17 лет исправляться в лагере. Это было для меня очень важно, доказывалось, что действительно и со скрипом машина дает обратный ход. Литовца мы проводили сочувственно, хотя никакого дружеского общения с ним не было. Он держался очень замкнуто и по-русски говорил не свободно.
При этом вспомнился другой партизан из лесных братьев - эстонец, не знавший ни слова по-русски. На допросах его все время спрашивали: «Ты партизан?» И он усвоил это слово и называл его на перекличке. Он же меня удивил, когда однажды на Спорном посреди зимы (морозы ниже 40°) кончились дрова, нас всех погнали в ближний лесок ломать сухостой, и он, чтобы согреться, при помощи одной спички и нескольких сухих веточек развел прекрасный костер. Вот что значила партизанская выучка!
Много смекалки и изобретательности поневоле проявлялось зэками. Видел я, например, как делались карты для игры, полностью колода в 52 фигуры. Видел, как добывали огонь трением ваты о деревянную дощечку. Ну а перекройка матраца в шаровары шириной с Черное море, как любили себе устраивать украинские националисты, было делом очень простым.
Итак, литовец освободился, погрузился на попутную машину (уже без конвоя!) и покатил в Магадан оформлять документы на выезд.
И тут какой-то провал в памяти. Не помню, из-за чего я поссорился с кем-то из надзирателей и попал в бур, барак усиленного режима. Там, кроме меня, был еще воришка, которого в наказание за что-то заперли в шкаф, такое узкое помещение, где сесть было невозможно. Он не унывал и все время распевал романс «Желтая роза - измена» и т.д.
К концу дня его выпустили, и ночь мы провели на голых нарах, получив по укороченной пайке хлеба и какой-то баланды.
Видимо, мой проступок был не важен, и меня на утро следующего дня выпустили. Прошло несколько дней, уже начинался июль месяц, я опять вернулся к своему кипятильнику, когда вдруг прибежал дневальный и сказал, что меня требует к себе начальник лагеря.
Надо сказать, что для рядового зэка начальник лагеря фигура почти мифическая, видеть его редко кому удавалось, да и не любило начальство показываться. Я стал быстро припоминать, не было ли за мной какого-либо проступка или нарушения режима, но ничего не вспомнилось, и я с понятной каждому заключенному тревогой вошел в контору, где увидел все начальство в полном сборе. Я вошел и снял шапку, как полагалось (может быть, я попал в бур за то, что не снял шапку вовремя?). И первое, что я услышал, были слова начальника: «Вот, Серман, ты освобождаешься, и жена тоже».
Никаких слов у меня не нашлось, но первый раз в жизни ноги меня отказались держать и я, не спрашивая разрешения, сел. Больше ничего не помню: как вышел из конторы, как дошел до своей койки, как проникался ощущением свободы, о которой мечтал столько лет, и вот она пришла 12 июля 1954 года, после пяти лет и четырех месяцев лагерного срока.
Потом в Ленинграде первые два года свободной жизни мне снился один и тот же сон - я на свободе хожу по городу, но знаю, что мне надо быть в лагере, где меня ищут...
Я ведь ничего не знал, как шли хлопоты о моем освобождении, и только потом мама и друзья мне обо всем рассказали.
Дело началось с того, что Александр Васильевич Кулаков, мой адвокат на обоих процессах пришел к маме и сказал: «Дайте мне 1000 рублей, и я поеду в Москву, теперь можно хлопотать». Эти 1000 рублей были еще дореформенные, дохрущевские. На суде, честно говоря, он мне не понравился, и внешность у него была какого-то торгового работника, и говорил он как-то вяло, без ожидаемого от адвоката блеска... Как я потом понял, «блеск» был совершенно не нужен, так как приговор был предопределен, и никакое адвокатское красноречие ничего изменить не могло.
Но когда пришло время действовать, он сам вызвался и подал апелляцию в ту судебную инстанцию, в которую я, по его же совету, не писал - в Верховный суд СССР. Как он этого добился, платил ли каким-нибудь судейским, чтобы положили дело сверху - не знаю; знаю только, что нас всех троих, и Ахилла Левинтона тоже, подвели под закон об амнистии, поскольку отсидели мы больше пяти лет.
Вот каков оказался Александр Васильевич Кулаков, наш спаситель и благодетель!
Я, находясь в лагере, ничего этого не знал и как-то не находил себе ни места, ни занятия. Надо было ждать попутной машины, которая должна была нас, освобождающихся, доставить в Магадан.
А самое ощущение свободы как-то ушло вглубь, а на поверхности возникли неизбежные заботы и первая из них — где ночевать в Магадане? Тут опытные люди посоветовали пойти на Городскую электростанцию: там в кочегарке все освобождающиеся ночуют. Так и мы с моим спутником из освобождающихся воров и поступили. Затем я встретился с Натаном и Володей Банко, и все остальные несколько дней прошли как в тумане: получение документов (паспорта) и денег с моего личного счета, приход денежного перевода от мамы, приобретение билета на теплоход в Находку, какие-то новые знакомства и наконец отплытие, но не на том теплоходе, какой привез нас на Колыму. Этот оказался трофейный, немецкий, чуть ли не «Адольф Гитлер», хотя и не уверен в этом.
На теплоход я явился уже в новой одежде, костюме, который стыдливо именовался «хлопчатобумажное изделие» и таковым был в самом деле. Багаж мой состоял из мешочка, в котором лежали письма - и больше ничего.
В сущности началась новая жизнь. Ведь не могло быть простого возвращения к доарестному положению. А термин «новая жизнь» вспоминался мне не раз, конечно, не тогда, когда я всходил на палубу теплохода, а позже, но часто.
Дело в том, что, когда меня в машине ввозили в ворота внутренней тюрьмы КГБ на Шпалерной, то на противоположной стороне улицы я увидел вывеску какой-то артели «Новая жизнь»... Так и не знаю, чем занималась эта артель, но название запомнилось.