Photography by Mark Serman: Blog https://www.markserman.com/blog en-us (C) Mark Serman [email protected] (Photography by Mark Serman) Thu, 21 Sep 2023 00:17:00 GMT Thu, 21 Sep 2023 00:17:00 GMT https://www.markserman.com/img/s/v-12/u255973772-o246250926-50.jpg Photography by Mark Serman: Blog https://www.markserman.com/blog 86 120 И.З. Серман, Время и память https://www.markserman.com/blog/2023/9/Vre Илья Серман

 

 

Время и память

 

Памяти Элеоноры Рузвельт

 

Каждый, кто в моем почтенном возрасте берется за воспоминания, сталкивается с борьбой, которую ведут между собой время и память. Ведь прошло уже более полувека после моих колымских дел и забот, а сколько наслоилось новых впечатлений, сколько пришло новых мыслей и соображений, новых точек зрения. Время - это сила, и памяти приходится с ней бороться, чтобы не внести в воспоминания то, что было невозможно в свое время. Во всяком случае, буду стараться отщеплять какие-либо поздние мысли от того, что приходило в свое время.

Поэтому еще одно необходимое объяснение: я по второму судебному решению в октябре 1949 г. получил по статье УК 58-10, часть 2-я, - 25 лет исправительно-трудовых лагерей, плюс поражение в правах на 5 лет.

И несмотря на непреодолимый оптимизм и веру в то, что тиран должен в ближайшие годы помереть, поскольку Кай - человек и следовательно смертен, призрак 25-ти лет время от времени возникал в виде страшной пропасти, куда все рушилось - и жена, и дети, и дело жизни - русская литература.

В Магадане мне показывали человека, выжившего несмотря на все расстрельные годы и сохранившего, только сильно изношенный, человеческий облик. Говорили, что он был не то полковником, не то генералом. Сейчас с ним говорить было бесполезно, он отмалчивался и существовал только физически.

Он казался наглядным пособием для тех, кто собирался отбывать свои 25 лет. Смотрел я на него со страхом, но природный оптимизм и ежедневные дела и заботы помогали этот страх загонять куда-то в глубину подсознания. Ведь каждый день лагерной жизни несет свои заботы, огорчения, а иногда и радости в виде письма от мамы или жены, в виде полученной книги, Иногда даже простой дружеский разговор оставляет к вечеру какой-то итог - и вспоминаешь, что было хорошего за день.

Так уже позднее, в Спорном, во время перекура я услышал от одного из напарников по работе ныне всем известный «Магадан». И долгое время я оставался под впечатлением от этого гимна колымчанам. А когда Рунечка, уже вернувшись, как и я, домой, его пела, первое время я без слез не мог его слушать.

Исходная точка лагерной жизни - пересылка, в данном случае - ленинградская пересылка на Константиноградской, где-то на задах Московского вокзала. На пересылке жилось весело, каждый день приносили обед из дому - приносила Ляля, Рунина сестра. Приносили нам казенную еду девушки, бытовички.

Одна из этих девушек оказалась в прошлом моей ученицей в 7 классе Левашовской школы, где я учительствовал один год. Через нее мы наладили с Руней обмен записочками, где кроме взаимных чувств обсуждались в переносном смысле исторические перспективы. Рунечка писала мне, что я думаю по поводу борьбы диадохов (имея в виду распад империи Александра Македонского после его смерти). Я отвечал в унисон, что не сомневаюсь в развороте этой борьбы и возможности какого-либо либерализма. Что же касается самого корифея, то в его более или менее близкой смерти я не сомневался, о чем иносказательно писал, вспоминая восточную мудрость, которую изложил, еще когда пришел после второго суда в камеру двадцатипятилетников.

Увидав с десяток унылых или, как писал Достоевский, опрокинутых физиономий и на немедленно последовавший ко мне как интеллигенту и еврею вопрос: «неужели мы будем сидеть двадцать пять лет?», я сымпровизировал ответ, который и сейчас с удовольствием повторяю.

Шах призвал к себе ученого и велел ему научить осла говорить по-человечески. Ученый согласился, но когда он пришел домой, жена стала его ругать: «Ведь ты не можешь научить осла говорить по-человечески! - кричала она. - Не могу, — ответил ученый. - Но я попросил у шаха 25 лет на обучение осла, а за 25 лет или я умру, или осел умрет, или шах умрет». И тут же я прибавил, что шах не бессмертен.

Так мне удалось переломить настроение и поддерживать его чтением Ильфа и Петрова и «Бравого солдата Швейка», где общий восторг слушателей вызывало описание австрийского судопроизводства...

На пересылке я познакомился с одним пожилым инженером, который рассказал мне о своем, как он его называл, «биографе», ближайшем сотруднике, который был к нему приставлен и старательно вел запись его неосторожных высказываний.

Трагикомические обстоятельства сопроводили молодого парня, рабочего с Путиловского завода. Его взяли через неделю после женитьбы, и доброжелательная медсестра делала ему через день прививки стрихнина, чтобы утихомирить пыл новобрачного...

Выехали мы из Ленинграда морозным днем января 1950 г. Первая остановка была в Кирове (Вятка) - на вокзале, пока ждали машин, увидели двух молоденьких испанских девочек (видимо, из испанских детей), вокруг них охрана переговаривалась нарочито громко и усиленно матерно. Не знаю, нарочно ли или по привычке...

Пересылка, куда нас привезли, поразила странной иллюстрацией к Олеарию: по двору бегали, видимо, обслуга, фигуры в бушлатах, с рукавами длиннее рук — меня поразил 17 век в их движениях и одежде. Мороз был 42°.

На нарах, где мы разместились, было достаточно места и тепла. В результате этого комфорта у меня заболел зуб: оказалось, что вырос зуб мудрости, который легко удалили.

Почту нам приносила очень некрасивая девушка-лейтенант НКВД. Мой молодой сосед, Мишка, решил от скуки завести с ней почтовый роман, а так как фантазии у него было мало, то он попросил меня писать за него. От скуки я горячо взялся за дело и расписывал его чувства в самом лучшем вертеровском стиле. Я уехал, так и не знаю, продолжал ли он без меня эту переписку, но какое-то раскаяние меня мучило: ну зачем я морочил голову бедной девушке? Зато завязалось у меня знакомство с «настоящими», во всяком случае, так они сами о себе рассказывали, шпионами.

Как развлечение в камере охотно слушались рассказы на тему «как женился». Прослушав одну или две таких исповеди, я нашел, что они однообразны и скучны.

Один из шпионов бы мадьяр, молодой красавец, хорошо говоривший по-русски. Он очень жалел, что ему пришлось покинуть сельхозлагерь где-то на Украине, где было много женщин и легко доставались ему petit pleusirs.

Другой шпион был русский человек из Шанхая, где он родился и учился в католическом университете «Аврора» и весело проводил время, был любовником молодой, 26-летней жены старика, испанского консула.

В Россию попал в 1947 г. во Владивосток, где преподавал французский язык в университете и крутил романы с преподавательницами. Секрет его шпионской деятельности был очень прост. Преподавательницы были в основном жены командного состава Тихоокеанского флота. Как только муж уплывал, становилось возможно свидание с женой и таким образом Иванов узнавал о дислокации кораблей. Не знаю - так ли было на самом деле, но в его рассказе выглядело очень правдоподобно. Получил он десятку и не рассчитывал на какой-либо обмен. В порту Ванино мы расстались и больше я его не встречал.

Следовало бы сказать, что я попал в густо насыщенную среду вояк, бывших в плену или служивших в различных воинских формированиях по ту сторону фронта. Но подробнее я стал проинформирован уже в стационарных лагерях. А вообще-то передо мной открылся совсем неизвестный мне мир.

Отчасти о той стороне фронта мне рассказывал мой сокамерник

Переверзев, называвший себя доцентом Герценовского института в Ленинграде. Как бы между делом, имея в виду, конечно, мою национальность, он рассказал примерно такими словами: «Вот, говорят, евреи торговый народ, а как евреев не стало, наши русачки такую торговлю развернули». В Вятке мы прижились, получали письма, но с первыми признаками весны появились и признаки этапа. В начале апреля погрузили нас в вагон-зак и повезли в Свердловск. К этому времени я отпустил бороду и потом, уже в новом этапе, мне сказал один из ленинградцев: а я вас принял за старого вора!

Свердловская пересылка оставила какое-то странное впечатление. Были мы на ней недолго, неоднократно приходило какое-то высокое начальство, о чем-то спрашивало - в смысле нет ли жалоб, и уходило.

Уже был апрель, кажется, 14 число, когда прибыли мы в Караганду. Это оказалась огромная лагерная территория, по которой можно было свободно разгуливать, а рядом находилась такая же женская, на приличном расстоянии, но позволявшем охотникам переругиваться и перекликаться.

Этот словесный бой чем-то напомнил мне древнерусские словесные побоища, обязательные перед вооруженным столкновением. Заметил я - чем страшнее на вид были женщины-словесники, тем изощреннее они ругались: «Даже если бы прокурор мне дал 10 лет, я с тобой жить бы не стала», и т.п. Не помню как, но в санчасти, куда меня как-то привлекли как редкого в данных этапах интеллигента, я встретил красавицу Машу Шатову, ту самую Машу Шатову, о которой мне писала на Константинеградской жена. Маша как-то, при немцах, отомстила тому, кто их раскулачивал, и месть ее открылась неожиданно, когда Маша уже была замужем за молодым лейтенантом, у нее был ребенок, жизнь как будто наладилась — открылась ее прошлая деятельность при немцах - и она получила срок. Потрясен был муж, ничего не знавший о ее прошлом...

Маша сначала меня дичилась, но потом как-то смягчилась. Виделись мы раза два или три в той же гостеприимной санчасти, но скоро этапы нас развели. А красавица она была необыкновенная - откуда в подпитерских болотах такой черноты и блеска глаза, такие волосы, такая стройность?

Мне очень не хотелось уезжать из Караганды - впереди маячила отправка на сельхозы, где работа, конечно, легче, чем, скажем, на лесоповале! Жаль было терять завязавшиеся тут замечательные знакомства. Самое интересное знакомство было с Колей Давиденковым. Мы узнали друг друга потому, что нас когда-то познакомил Мирон Левин,

и хотя это было в 1938 г., тут мы оба быстро признали былое, хоть и краткое знакомство.

Коля рассказал, как он сдавался в плен, и на его вопрос немецкому офицеру: «Где у вас русская армия?» получил недоуменный ответ: «У нас только немецкая армия, и никакой русской армии у нас нет...»

Далее он рассказывал, как удивил своего парижского родственника своим неожиданным появлением, и тот, в свою очередь, рассказал, как в день появления немцев в Париже он бросился на рю де Гренель, в опустевшее советское посольство и обнаружил там в подвале 24 камеры тюремного типа...

О своей деятельности там Коля говорил мало. Он был у генерала Краснова кем-то по литературной части, а попался советским потому, что нечаянно заехал в советскую зону оккупации Австрии, был взят и получил, в 1945 г., свою десятку.

В Караганде благодаря отличному знанию немецкого, он здесь, в лагере, подружился с немцами, собранными из лагерей для отправки на родину, в ГДР.

Немцы весело ходили строем в столовую: их кормили отдельно от нас и много лучше. На бараке, где они жили, был старательно выведен лозунг: «Das lebe unser Fuhrer und LehrerWilhelm Pick!» Нам же они обещали, в шутку, конечно, вернуться и освободить! Кто-то из них предложил Коле, что его выдадут за одного из них, недавно умершего, но Коля, как он объяснял мне, испугался сексотов среди немцев и не решился на эту авантюру. Как он мне открылся, он вынашивал план бегства в Китай. Насколько это было серьезное намерение — не знаю. Знаю, что он в письмах к Лидии Корнеевне Чуковской посылал куски романа, который тут же сочинял. О содержании этого романа я ничего не знаю. Ближайшим образом он был занят романом с некоей Ниной, прибывшей прямо из ГДР, где она была не то переводчицей, не то чьей-то сожительницей, но получила свою десятку и с дюжиной чемоданов барахла прибыла в Караганду! Отношения у них быстро наладились, девочки соорудили на нарах нечто вроде отдельной кабины. Коля блаженствовал и только повторял; «Понимаешь, настоящий гипюр!»

Про свое прошлое сиденье он объяснял, что все взятые, и он в том числе, студенты-биологи были объявлены японскими шпионами: признали свою вину, но тут пришел Берия, и их выпустили. Сам Коля считал, что отделался легко - потеряв один зуб.

Много позже, где-то в 1960-е годы я прочел повесть, выпущенную Колей уже за границей, у немцев. Повесть называлась «Дом родной» - имелась в виду поговорка «Кому тюрьма, а кому дом родной». В повести все следователи - евреи. Не знаю, правда ли это. В наше время, в 1949 г., ни одного еврея среди следователей я не видел.

Когда я вернулся в Ленинград, в 1954 г., я позвонил его отцу Сергею Николаевичу Давиденкову, но какая-то молодая особа меня до него не допустила, хотя я объяснял ей, что видел Колю живого в 1950 году.

Познакомился я еще с одним московским студентом, по фамилии, кажется, Чернов, хотя боюсь ошибиться. У него было всего пять лет, и он был настроен оптимистически. Через много лет, уже в Нью-Йорке, мы встретились, он был женат и долго мне рассказывал о своих сложных отношениях с женой.

Сравнительно привольное житье на пересылке вдруг прервалось тревожным слухом о формировании Колымского этапа.

Тогда еще требовалась туда живая сила - последний теплоход на Колыму пошел только в 1952 году.

Теперь надо объяснить, почему я посвятил мои воспоминания о лагере Элеоноре Рузвельт, тогда уже вдове покойного президента.

В тот год, 1948, когда еще только собирался на нас материал, и уже был поставлен у нас в квартире на Добролюбова подслушивающий аппарат, который между прочим зафиксировал, к удивлению следователя, настойчивое повторение мною, как лозунга: «Очень правильная эта наша советская власть!» Я ему объяснил, что мы тогда выиграли по займу 200 рублей, которые очень и очень пригодились. На радостях я и цитировал первые попавшиеся на память слова Маяковского.

Она (Э. Р.)  в Объединенных нациях подняла вопрос о принудительном труде в Советском Союзе, об армии в 12 миллионов рабов или крепостных, строивших подневольно коммунизм. Советская пропаганда, конечно, это отрицала, но власти сообразили, что надо навести порядок в лагерном хозяйстве. Был в некоторых частях этого обширного государства в государстве введен так называемый хозрасчет. Каждому заключенному заводился личный счет, и вся зарплата, которая ему причиталась от предприятия, шла полностью, в моем примере около шестисот рублей на мой счет. Но тут половина снималась на содержание, питание и охрану. Другая половина оставалась на счету. При условии хорошего, нормального рабочего поведения зека мог написать заявление начальнику лагеря с просьбой разрешить ему снять со своего счета 100-200 рублей на покупку каких-либо вещей или продуктов. Конечно, сотню надо было сдавать бригадиру - ну это понятно, для улаживания отношений с нарядчиком и вообще начальством. На Колыме мы сразу стали получать «северный паек» — 900 грамм хлеба - хорошая основа для питания.

Конечно, оставались в стране, да и на Колыме, тяжелые и труднопереносимые лагеря, к нам в Магадан приходили саморубы - без пальца на левой руке - следовательно, так избавлялись от лесоповала.

Итак, сформировался колымской этап, как мы в общем догадывались.

Теперь надо объяснить, почему же я все-таки попал на Колыму. Как ни странно, из-за плохого характера. Дело в том, что в апреле 1950 наш этап прибыл в Караганду, и у меня не было особых шансов попасть в Колымский этап, куда отбирали здоровых и, как правило, до 35 лет. Мне было 37 и не выглядел я богатырем, на лагерном жаргоне вполне сходил за «старика». Но по неопытности, стал добиваться «прав», когда мы прибыли в Караганду, то нам недодали паек за сутки (хлеб и селедку), я стал спорить с начальником санчасти (кстати сказать, бывшим зэка) и назвал его клистирной трубкой, чем, видимо, очень обидел. Он запомнил и поместил меня в Колымский этап. Откуда у меня появилось это обидное прозвище, из каких глубин памяти или подсознания оно выплыло - не понимаю. Но свою роль оно выполнило, и я думаю, что Колыма для меня оказалась наименьшим злом.

Был теплый август, в вагонах на нарах было просторно, кормили сносно, а главное - вовремя. Я разговорился с ленинградским инженером Александром, получившим свою десятку, человеком физически крепким и зло посматривавшим на мир своими голубыми глазками. Его решительное выражение лица привело к тому, что, когда законный вор (одного-таки поместили к нам в вагон) приказал молодым воришкам произвести всеобщий шмон на предмет спрятанных денег, то нас с Александром обошли, может быть, считая, что у нас денег быть не может, а отчасти из-за решительного выражения лица моего спутника. К моему удивлению - не знал я всех хитростей лагерной жизни - у нескольких узбеков, ехавших с нами, в папиросах оказались спрятанными сотенные бумажки!

Я никогда не играл в шахматы раньше серьезно, но тут от скуки слепил из хлеба (заметьте, хлеба хватало и на это!) шахматы и нашел себе противника, но вдруг вмешался конвой и запретил. Я пробовал протестовать, произносил жалкие слова, что я «политический заключенный» (кстати напомню: по второму процессу из-за протеста прокурора нам, Ахиллу Левинтону и мне, дали по 25 лет ИТЛ, а Рунечке оставили десятку). Слова и права не действовали, и пришлось шахматы выбросить.

Значительная часть нашего вагона (всего в нем было человек 20) состояла из лиц как бы сейчас сказали «кавказской национальности». Поэтому разговоры велись по преимуществу гастрономические. Один грузин особенно убежденно критиковал русскую еду: «Какая у вас еда, - кричал он, — селедка и винегрет» Возражений он не принимал. Особых происшествий в пути не было. Только один раз началось усиленное простукивание стенок нашего вагона: так мы догадались, что кто-то не то «оторвался», не то пытался «оторваться». Как читатели поняли, «оторваться» означало бежать. Но как можно бежать из движущегося и тщательно охраняемого поезда? Снова сказалась моя неопытность, - оказывается, побег совершается так: разбираются доски вагонного пола, беглец надевает на себя по возможности много ватного и кидается в проем в тот момент, когда поезд почему-либо замедляет ход.., Удавались ли такие побеги или их разукрашивала лагерная молва - не знаю. Не удалось мне встретить такого удачливого беглеца.

С происшествиями и без, этап прибыл в порт Ванино в самом начале двадцатых чисел августа. Сама пересылка была далеко от моря и смотреть на ней было нечего, кроме подшивки газеты «Правда», которой я не видел с декабря 1949 г., когда она вся была посвящена прославлению семидесятилетия великого корифея, или как его предпочитали называть в лагерях, «усатого».

В газетной подшивке я нашел дискуссию о языкознании со статьями Чикобавы, Виноградова и других, но главное место заняла статья самого «Относительно марксизма в языкознании». В ней понравилось по хлесткости выражение «аракчеевский режим» в науке и некоторые перлы уже квазинаучного содержания вроде курско-воронежской основы русского языка и т.д. Воспринималось все в качестве серии академических анекдотов, но искренне пожалел тех ученых, которые стали жертвами проработки или, как я мог предположить, и репрессий.

С этим опусом Сталина связано забавное обстоятельство. Ольга Берггольц, когда мы вернулись в 1954, а вернулись мы одни из первых, придя к нам, рассказала, как ее тогдашний муж Юра Макогоненко, увлекшись открывшейся перспективой высказаться чуть ли не впереди прогресса, загорелся идеей написать большую статью «Задачи литературоведения в свете учения И.В.Сталина об языкознании». Спор супругов затянулся на всю ночь, и победила консервативная сторона — женщина. Юра отказался от своего титанического проекта - и как был потом доволен!

Тут наконец, среди сотен, если не тысяч зека, я нашел, вернее, наткнулся на одного еврея. Звали его Владимир Бачко. Рекомендовался он «владельцем» москательного магазина и большим любителем женского пола, о жене сказал только, что в ней было 80 килограмм живого веса.

Идеальным героем для него был (в Москве) некто Семен, у которого был скромный магазин строительных материалов. «Вы в любой момент могли у него получить вагон того, что вам нужно...»

Для тех, кто старше 60 лет, понятно, что значило иметь возможность получить вагон — целый вагон —строительных материалов, дефицитнейших и строго «фундируемых»; недаром считалось, что советская власть держится на двух китах: дефицит и дезинформация... А Семен боролся с системой, и за это поплатился... Расстреляли этого Семена.

Сам Володя, когда началась война, купил себе звание техника-интенданта, кажется, второго ранга, и получил назначение в Литовскую дивизию (были ли там литовцы, не знаю). Тут начиналась в его рассказах некая неопределенность; были какие-то меха, что-то уплывало в частные руки, короче, он получил в 1947 г. - по закону от 7.08.1932 г. - 25 лет без права обжалования.

Сам же Володя видел перст божий в том, что он со своим другом, тоже интендантским подполковником, проехал всю оккупированную Германию и наслаждался ловкостью и безотказностью немок в исполнении минета. «Наверное, за это я и наказан», — говорил он. Но унывать - не унывал. Уже на пересылке играл в шахматы - ставка рубль, в лагере, куда мы попали вместе, он занял должность какого-то учетчика и получил возможность не работать по субботам. Насчет кашрута мне тогда не пришло в голову его спросить. Вскоре он наладил получение больших денег из дому, но главная его карьера развивалась уже в мое отсутствие. В июле 1954 года, осовбождаясь и проезжая Магадан, я встретился с Володей: он был в приличном костюме, имел свободный выход из лагеря и занимал должность старшего нарядчика. От него зависела вся повседневная жизнь лагеря. Для полноты картины он содержал молодую актриску местного магаданского театра. Словом, жил полной жизнью. Несмотря на свое полновластие, он не смог или не захотел выполнить какое-то требование воров. Его убили, как я узнал года через два.

Это все в будущем. Пока мы еще в августе 1950 года, и небо над нами полно самолетов, летающих из тут недалеко расположенной Советской гавани. Самолетов много, и шум их раздражает, как вдруг 25 августа небо чисто, ни одного аппарата, мы удивились и только на следующий день из газет узнали, что началась Корейская война, и следовательно для самолетов нашлось дело.

Международные события развивались своим чередом, а в моей жизии случилась неприятность, проще говоря - ПОНОС. И вот санинструктор, собрав нас, нескольких больных, отправился с нами (пешком) в санчасть, расположенную уже в непосредственной близости от морского порта. Команда наша (больных) состояла из человек восьми, и каждый шагал наедине со своей болезнью, только один зэка в одежде третьего срока всячески радовался и чуть не приплясывал от радости: «У меня аллюр - четыре креста», ~ заявлял он восторженно, а тем, кто еще не постиг тонкостей лагерной жизни, объяснял - у меня сифилис, прощай, Колыма, туда не отправят!

В санчасти быт и заботы нормальные, и удобства, и возможность выйти и посмотреть на жизнь порта. Заметил я тут высокого человека в кожаном пальто и сапогах с обвязанной головой, на которой, вопреки правилам, кустилась густая шевелюра. Он подходил то к одной группе, то к другой, казалось, что его беспокоит какая-то идея. Но вскоре началась подготовка к погрузке на теплоход, и я забыл о человеке в кожаном пальто.

Где-то в начале сентября наступил час погрузки. Нас, несколько тысяч человек, примерно пять, выстроили у причала, тогдашний начальник Дальстроя (то есть всей Колымы) произнес соответственную моменту речь об ударном труде, возможных зачетах и т.д. Контрастно речи и ее обещаниям выглядели несколько десятков носилок, на которых лежали «мастырщики», то есть те, кто, боясь отправки на Колыму, причиняли себе более или менее серьезные болячки, репертуар которых был почти неисчерпаем. Однако начальство решило не давать никому послабления, и их грузили как будто в первую очередь.

Судно, на котором нам предстояло плыть, как потом оказалось, пять суток, называлось «Ногин» и, видимо, было трофейным немецким теплоходом, судя по сохранившимся надписям.

Заранее сообщаю, что знаменитой песни о Колыме я еще не знал. Шли мы на борт не без страха и опасения, однако погода и море оказались милостивы. В трюмах, где мы улеглись довольно тесно на нарах, не было ни холодно, ни жарко, а море (Охотское) не проявляло своего неспокойного характера.

И с оправкой все было продумано; гальюн находился на палубе, у самого борта, выводили по одному, у гальюна стоял вохровец с винтовкой. Мне посчастливилось — мой вывод пришелся, когда теплоход проходил пролив Лаперуза (между Сахалином и Хокайдо), а в небе был виден американский сторожевой самолет - так я увидел Японию.

Само плавание из-за его однообразия не оставило никаких впечатлений. Рисовались какие-то смутные образы невольничьих кораблей, да и то неопределенно. Зато приход в бухту Ногаево - аванпорт Магадана запомнился. Был ясный свежий день, берега бухты зеленели, все выглядело скорей гостеприимно. Нас построили по пятеркам, и длинной кишкой в пять примерно тысяч человек мы пошли сначала по набережной бухты, а затем она втекла в главную улицу города Магадана - разумеется, улицу Ленина. И вот так мы шли, останавливая городское движение, под окрики конвоиров, под любопытными взглядами горожан.

И так мы тянулись вдоль бухты Нагаєво усталые, ослабленные духотой трюмов, а главное, озабоченные неизвестностью — ведь каждая новая пересылка — это какие-то новые неизвестные условия, может быть, гораздо худшие, чем раньше, худшие уже потому, что впереди ждала работа - где и какая - неизвестно; мерещились шахты, работа под землей и т.п., словом, страхов наслышались довольно.

И только много позже, в январе, когда я попал в центральный следственный изолятор Маглага (об этом расскажу в свое время), ребята мне рассказали о самом дерзком побеге, о каком мне приходилось слышать.

Тот человек в кожаном пальто и с забинтованной головой, которого звали Николай Львов и который как-то очень вольно болтался по портовой части Ванина, совершил, как мне рассказали несколько человек, самый дерзкий и необыкновенно простой по выполнению побег. Сам не видел и потому передаю так, как мне рассказали. Львов, как и все мы, шел в пятерке под руку с молодым зеком по прозвищу Цыган, красивым молодым парнем. Накануне выгрузки Цыган тщательно побрился и мог сойти за молодую женщину. Где-то посередине шествия цыган выпустил из брюк юбку и прижался к Львову так, что можно было их принять за любовную парочку. Выбрав время, они немного отошли от строя, вохровец, замученный непрерывной необходимостью отгонять любопытствующих магаданцев от строя, грубо прогнал эту парочку на тротуар. Они оба по-прежнему под ручку постояли некоторое время, пока их колонна проходила, затем Львов помахал ручкой приятелям и растворился.

Нашли его месяцы через два на квартире у какой-то бабы в Магадане...

Прошли мы весь город и на холме втекли в центральную пересылку, где были голые Трехъярусные нары и ничего более. Ночью где-то внизу сводились счеты — кого-то душили, и эти крики до сих пор звучат у меня в ушах: невыносимое положение, когда внизу, под тобой убивают человека, делают это неумело, варварски, и помочь никому не можешь. Такова была первая ночь на магаданской земле.

Вторая ночь тоже принесла огорчение. От общей усталости я очень крепко заснул, и у меня утащили небольшой мешок, который я тщательно берег еще из Ленинграда, вернее, с Констангиноградской пересылки. Похитители думали, что там табак или еда, а на самом деле там была бесценная для меня тюремная переписка с Рунечкой.

Теперь надо вернуться к Колымской действительности. Уже в длинных этапных днях мне объясняли опытные зэки, что нужно назвать какую-нибудь нужную специальность как профессию, а там видно будет. Я вспомнил свои успехи (реальные для 6-7 классов) по черчению и назвался чертежником, что было, конечно, чистейшей авантюрой с моей стороны, потому как 20 лет не держал в руках рейсфедера!

Какой контраст был между унылыми трехэтажными бараками центральной пересылки и столовой Горолпа (Центрального городского лагеря Магадана), куда нас привели прямо к столам, к еде. И что всего удивительнее было это внимание к нам работяг - нам, кроме положенной порции хлеба, подбросили его столько, что мы не могли съесть и только

благодарили и удивлялись.

Скажу сразу, хотя мне, может быть, и не поверят, ни разу за четыре колымских года не видел я доходяг, побирушек, а тем более бедняг,копавшихся в мусорных ямах. Колыму в тех пределах, в каких я ее видел, кормили сносно.

На следующий день после завтрака явился в наш барак нарядчик и стал распределять по бригадам. Для лучшего понимания ситуации объясняю, что Горолп, куда я попал, обслуживал единственный и хорошо оборудованный авторемонтный завод для всей Колымы. Вот почему я в соответствии с придуманной специальностью был приведен в нормальный рабочий чертежный зал, где сидело, наверное, не менее двух десятков мужчин и женщин и каждый был занят своим делом. Заняться делом предстояло и мне; нужно было выполнить в нескольких ракурсах не очень сложную, но прихотливых очертаний деталь. Как я ни старался, сделать это удовлетворительно я не смог, и мне вежливо, без скандала, сказали, что я пробу не выдержал.

Сейчас я не могу даже вообразить, как я тогда набрался смелости и попросил одного из руководителей планово-производственного отдела устроить меня куда-нибудь. Он удивленно спросил меня: «Почему Вы думаете, что я должен вас устраивать?» На что я ответил примерног так; «Вы не должны, но можете». И будучи евреем, он понял, на что я намекаю, и устроил меня счетоводом на одном из складов промежуточной продукции.

Завскладом был уже немолодой, бывший зэк, по-видимому, опасавшийся моих 25 лег и потому постаравшийся от меня избавиться. Но тут уже сработала какая-то инерция, и меня перевели в инструментальную кладовую одного из рабочих цехов, потом в кладовую промежуточной продукции, где узнал, наконец, один из секретов советского планирования. Каждое предприятие получало по заданию определенное количество станко-часов и должно было все эти часы использовать. Искусство отчетности и заключалось в умении показать все эти часы использованными.

Так, в сущности ничего не делая, я, выражаясь лагерным языком, приятно «кантовался», имея в виду лагерную поговорку: «день канта — год жизни». За неполные полгода 1950, что я провел так вольготно, я наладил почту, через вольных, получил роскошную посылку от Татьяны Марковны, Руниной матери, в виде десятифунтовой жестяной банки халвы.

За это время познакомился еще с двумя евреями. Первый из них был Натан Селецкий, завмаг в Магадане, к которому за что-то привязалось ОБХСС. Ему дали 5 лет как бытовику, сразу сделали заведующим лагерной столовой, дали свободный выход из зоны, так что он мог навещать свою жену. Второй был лагерный сапожник Борис (Берл) Бек, польский коммунист, мечтавший после освобождения, а срок ему подходил, вернуться в Польшу, а оттуда в Израиль, чтобы там строить коммунизм. Парень он был добродушный и недалекий. Спорить с ним было бесполезно. Когда я сам приехал в Израиль, то я не знал, под какой фамилией его надо искать и где он строит коммунизм, я очень жалел, что не мог его найти, да и слишком много было отвлекающих забот и впечатлений.

В один не прекрасный день меня при выходе на работу отделили от бригады и под конвоем отвели, как мне объяснили мои новые товарищи, в центральный следственный изолятор Маглага.

В изоляторе находились в основном беглецы или нарушители. Оказался один земляк-ленинградец. Он начал свою воровскую карьеру еще мальчиком в начале 1930-х годов. Ему удавалось из-за малого роста легко проникать через форточки в нужную квартиру. Теперь это был небольшого роста мужчина почти квадратного телосложения из-за очень широких плеч, С удовольствием вспоминал свои отроческие годы и то, как удавалось ему или кому-нибудь из его ровесников договориться с какой-нибудь молодой особой из бежавших от коллективизации и не находивших себе места, тут же сразу сбегались, как он выражался, «взрослые», и несчастная становилась жертвой массового насилия (формулировка моя!). Срок у него был небольшой и он, выйдя с бригадой из лагеря, задержался у какой-то очередной подруги, хотя не знаю, всерьез или в шутку жаловался на импотенцию.

Было одновременно двое беглецов, один проехал всю колымскую трассу с удостоверением о том, что проходит водительские испытания. Перед постами охраны он из машины выходил, пост обходил и затем снова садился в машину. Только под самым Магаданом его все же задержали.

Другой беглец с виду был ох какой не бойкий мужичонка, а прошел почти всю Якутию от Хандыги, питался ягодами и грибами, покрыл не менее 700 километров, дошел до берега Охотского моря, пристроился к рыболовецкому колхозу и жил бы себе спокойно, но захотелось ему на материк, достал документы, добрался до Магадана и при посадке на теплоход узнал его случайно оказавшийся майор из Якутии...

Сиденье в изоляторе было не обременительно само по себе, но душно, стала болеть голова, повели в санчасть, где у меня оказалось давление 170, дали каких-то порошков и стали выводить на прогулку. Тут в легких рукавицах, а мороз был 42°, я приморозил кончики пальцев, которые давали себя знать еще лет двадцать спустя.

Я терялся в догадках о причине моего ареста, когда наконец она разъяснилась. Под конвоем я был приведен пред светлые очи майора-кума. Не помню точно его слов, но вопрос чуть не рассмешил меня, несмотря на всю серьезность обвинения: «Собирались ли вы с еще двумя зэками (фамилии я, к сожалению, забыл) готовиться встретить американцев, если бы они высадились в Магадане?» Допрос был короткий, и меня отвели обратно в изолятор. Через несколько дней мне устроена была очная ставка с одним из зэка-инженеров, работавших на авторемонтном заводе. Его показания о моих антисоветских намерениях я парировал очень легко:: «Он это говорит из-за своих антисемитских настроений». Больше он не появлялся, а майор по-видимому, не знал, что ему со мной делать, поскольку заговора не получалось. Кроме того, бедняга-майор был не очень грамотен. Однажды, с трудом читая какую-то бумугу, он меня спросил, знал ли я в Ленинграде некоего Гергельсона. Я конечно догадался, что имеется в виду Гриша Бергельсон, но решил позабавиться и несколько раз сказал, что никакого Гергельсона не знал, а знал Бергельсона, но никаких антисоветских его высказываний не знаю.

Мое дело вел рядовой оперативник, какой был прикреплен к каждому лагерю и назывался на языке зэка «кумом». Опыта «политического» следствия, видимо, у него не было, поэтому однажды, когда после большого перерыва он меня вызвал, у него сидел майор в форме НКВД, который, выслушав наш нехитрый диалог, сказал, обращаясь к «моему» майору»! «Вы давайте нам настоящее дело, а не эту липу». Тут я понял, что «мой» майор взялся не за свое дело, и что никакого заговора и суда не будет. Я, по-видимому, спасся из-за конфликта двух ведомств. Так оно и произошло. А какое могло быть красивое дело! Сколько шуму! Через несколько дней меня отвели, но, к сожалению, не в уже обжитой Горолп, а в другой лагерь, который обслуживал кирпичный завод и потому назывался Киролп.

Все здесь по-другому. Зона, бараки, столовая, она же клубное помещение.

Меня, поскольку в моем личном деле значилось, что я «редактор», посадили к директору кирзавода т.Скипину вести учет выхода бригад на работу.

Скипин - личность колоритная, бывший зэка, оставшийся на Колыме в качестве вольнонаемного. Главная его идея - что вся беда у нас в стране - каждый слишком много знает. Что это значит, он предлагал догадываться собседнику.

По вечерам собиралась компания - в помещении КВЧ - культурно-воспитательной части. Возглавлял ее молодой лейтенант, в прошлом футболист, по фамилдии Пелих — так и не знаю — еврей или из немцев. Очень добродушный и невредный, занятый в основном своими отношениями с женским полом.

Когда мы по моей инициативе подготовили нечто вроде концертной программы и попросили у Пелиха согласия на турне в третий магаданский лагерь - женолп, он очень сомневался, можно ли это сделать и так нам объяснял свои сомнения: «Вот, ребята, вы туда поедете, а потом появятся дети, их надо кормить, воспитывать, государству убыток - утечка рабочей силы». Мы, конечно, не стали спорить, но продолжали просить и добились разрешения. Сама по себе поездка прошла спокойно, только Лупатый (один из центровых воров), который примазался к нашей агитбригаде - не взять его было невозможно, вдруг на виду у всех отвесил пощечину очень милой девушке, Любочке. Как мне объяснили, это ей

было отвешено за отказ отдаться. Пощечина подействовала, и Лупатый получил желаемое интервью в столярке, у плотника-зэка. Возвратившись после победного торжества, он неожиданно употребил литературное сравнение: «На…ся, как паук». Тут, конечно, мне припомнился  Достоевский со своими «Египетскими ночами».

Девушки из женолпа появлялись у нас в лагере по производственной необходимости: они на конном транспорте вывозили от нас, как они цивилизованно говорили, «фекалии».

Однажды Лупатый взял вожжи в свои руки и прокатился на Любочкиных санях к всеобщему восторгу.

Две фигуры запомнились на общем тусклом кирзаводском фоне. Однажды весной 1951 года прибыл к нам на кирзавод новый этап. Сразу начались розыски земляков, полных не нашлось, но один из вновь прибывших оказался студентом-заочником Северо-западного технологического института. Мы разговорились, я сам предложил ему рубль на марку для письма. Я не хочу предстать перед читателями в роли благотворителя; деньги у меня были, и этот рубль не наносил ущерб моему бюджету. Но пусть каждый подумает, как был важен этот рубль на марку, чтобы после года полной неизвестности сообщить семье, что жив, здоров, а главное, где находится и куда можно писать! Мы затем подружились и, освободившись, он часто бывал у нас в Ленинграде с неизменной бутылкой кубанской водки.

Валентин Легостаев из деревни Легостаевка, где у всех была одна фамилия - Легостаевы, окончил учительский техникум, преподавал математику, продолжал это дело и при немцах. Затем был мобилизован, воевал, вернулся в Легостаевку и через некоторое время был арестован и получил свои 25 лет по 58-10 - измена Родине. Освободился он в 1957 году «по Адэнауэру».

Но тот рубль, который я ему дал в первый же день, он долго не мог

забыть, так это было для него неожиданно и приятно.

Позднее, устроившись работать в гараже при лагере, Валентин хотел и меня туда пристроить, но страшно сконфуженный неудачей своей протекции, он, чуть ли не краснея, сказал мне: механик не хочет Вас взять, потому что вы еврей... Валентин всегда казался мне человеком разумным, здравомыслящим и доброжелательным. Во всяком случае, это было, пожалуй, самое приятное знакомство, вынесенное из лагеря!

Прежде, чем перейти к другому интересному и важному знакомству, расскажу о появлении Жорки Скребницкого.

Вскоре после прихода нового этапа, во время обеда, когда почти весь лагерь кормился, на эстраду поднялся стройный и одетый по-вольному человек и начал речь, именно речь, а не какое-либо развлекательное балагурство. Воспроизвести текст этой речи я не могу, после каждого слова, для большей убедительности следовал мат, который выполнял, видимо, чисто эмоциональную функцию. А смысл речи был очень важен, она была произнесена от имени воров и обращена к нам, мужикам-работягам. Жорка обещал спокойствие, порядок и защиту каждому мужику. Никто не посмеет тронуть его пайку и его вещи - обещал нам в своей тронной речи Скребницкий. И надо сказать, что свои обещания он выполнил, правда, не бесплатно. С каждой зарплаты бригадиры собирали с работяг деньги на воров, а Жорке, который кончал свой срок, деньги нужны были еще и на комнату в Магадане, в городе, а не в лагере, где он проводил время с очень хорошенькой, даже, пожалуй, красивой девушкой из вольняшек, видимо, приехавшей на Колыму в поисках мужа. Жорка был парень видный, сумел понравиться, и в конце концов уехал с ней на материк.

Когда у него появилась комната в городе, он мог там проводить день, но на ночь должен был возвращаться в лагерь. Однажды, проходя мимо его нар, я услышал, как он делился впечатлениями от первых ночей со своей подругой и о трудностях, которые встретились ему, когда он занялся лишением ее девственности.

Не помню, по какой надобности я зашел в санчасть и познакомился там с фельдшером Карлом — немцем, но не российским немцем, а настоящим немцем из Германии, полковым хирургом в армии Роммеля - есть еще люди в Израиле, помнящие, какую угрозу представлял собой этот африканский поход армии Роммеля! — а потом военнопленным и получившим изрядный лагерный срок. Был он не очень разговорчив, так

что узнать что-либо интересное от него не удавалось, но помощь, в пределах его возможностей, он всегда был готов оказать.

Но самой колоритной фигурой из новых знакомых был Ю.К.Милонов, к тому времени уже вольный, но доживавший свое поражение в правах (пять лет), чтобы вернуться в Москву, где его ожидали не то жена, не то дочь, он как-то выражался неопределенно.

Прежде, чем я с ним познакомился, ему предшествовала молва, кто-то мне сказал: «О Милонове в примечаниях к Ленину говорится».

Мы с ним нашли общий язык в основном на литературные темы, политики он избегал, да и я воздерживался после после так удачно для меня закончившегося следствия. Ю.К. приносил мне книги, кажется, "Идиота",которого я прочел с неизменным удовольствием.

После освобождения, году в 1956-м, я был в Москве, разыскал его телефон, подошла какая-то женщина и сказала, что он нездоров и подойти не можегг. Так я с ним на свободе и не повидался. Но хорошо помню его рассказ, как один из воров с глубоким восхищением ему сказал. «Юрий Константинович, мне бы ваше образование, я бы аферистом стал!»

Поясняю, что «аферист» - это высшая специальность в воровском мире — во всяком случае, так она ценилась еще в 1950-е годы.

Третий из новых знакомцев появился позже, на кирзаводе. Михаил Гофман, директор магазина «Плодовощ» на Арбате, 24, был чрезвычайно одаренной личностью. Талантливый коммерсант, он был очень музыкален, и когда появилась вакансия барабанщика в оркестре Магаданского театра, он охотно променял хлопотливую должность лагерного ларечника на спокойное амплуа оркестранта. Сел Миша по оплошности. Мало ему было доходов от торговли левым товаром в киосках от своего арбатского магазина, захотелось ему поторговать еще и на ВДНХ (на Выставке), стал он там строить киоск - привязалось ОБХСС - на какие деньги, откуда и т.д. Так и загремел Миша на 7 лет. Освободился он раньше. В 1955 г. в Москве я его нашел, он тогда жил и работал в Подольске, скапливая 20000 на прописку в Москве. Больше я его не видел, по словам общих знакомых, он вскоре обзавелся трехкомнатной квартирой в Москве, сознательно без телефона и процветал.

Я несправедлив к кирзаводу, где в основном становилось уже скучно, поскольку начинался второй год лагерного срока, и новых и почему-либо интересных впечатлений не получалось, а первый год я считал полезной школой жизни. Ведь мне открылся совсем другой мир, изнанка жизни, о которой я ничего или почти ничего не знал.

Так вот, луч света заблестел в темном кирпичном царстве - приехала культбригада Маглага, а фактически хорошая, вполне профессиональная театральная труппа. Возглавлял ее Чайкаускас (литовец), превосходно владевший русским и талантливо игравший одного из персонажей водевиля Сологуба «Букет цветов». Водевиль был классический, с пеньем и танцами под музыку небольшого, но слаженного оркестра.

С Чайкаускасом мне удалось разговориться, и он рассказал о том, что первоначальные уроки театрального дела он получил от самого Михаила Чехова.

Культбригада провела у нас в лагере два дня, но впечатлений от театра хватило надолго. И были эти впечатления странными: радость, что видишь жизнь на сцене, так непохожую на окружающую тебя ежедневность. Театр самим фактом своего существования как бы утверждал, что есть другая жизнь, прекрасная, не знающая ничего о лагерях и сроках.

Тут невольно вспоминается встреча, если ее так можно назвать, с группой артистов Ленинградского радио, приехавших в Магадан на гастроли, видимо, в порядке обмена.

Начиналась весна, и нашу бригаду (человек 10-11) под присмотром одного конвоира послали на центральную улицу Магадана, разумеется, улицу Ленина, приводить в порядок околотротуарные канавы. Работа была на час-другой, и мы уселись на бережку и наблюдали за жизнью колымской столицы. Надо при этом сказать, что привычные к нам колымчане никакого интереса к нам не проявляли, а двигались по своим делам.

И вдруг я увидел несколько человек из Ленинградского радиокомитета, с которыми был хорошо знаком, в том числе с превосходным чтецом Блока. Они шли, занятые своим разговором, не обращая никакого внимания на нас. Мелькнула шальная мысль - окликнуть кого-нибудь из них - и я тут же в себе ее затушил, ведь кроме неприятностей обеим сторонам из этого ничего бы не получилось.

А долго вспоминал я об этой встрече-невстрече, и не спалось мне на этот раз от различных воспоминаний, которые сейчас представлялись в радужном освещении, хотя ушел я с Ленинградского радио после того, как с музыкальным редактором мы выпустили по теме Гоголя последний монолог Ревизора (на кем смеетесь?) в сопровождении одной из «Картинок с выставки» - «Быдло» Мусоргского, формализм был осужден, и я предпочел уйти в Гослитиздат в отдел классики как в самое спокойное место.

Избавил меня от кирпичного завода этап. Но было на кирзаводе со мною и забавное происшествие. Мне удалось на себе проверить стойкость советской системы и ее законопослушность

В 1949 г. ленинградский Детгиз издал «Историю одного города» Щедрина, видимо, вдохновленный маленковским указанием, что нам нужны Гоголи и Щедрины, но Борису Михайловичу Эйхенбауму они не решились поручить вступительную статью как отъявленному космополиту. Статью поручили мне, а примечания остались за Борисом Михайловичем. Книжка вышла, я уехал на погибельный восток, как вдруг получаю от мамы сообщение, что в Таллине переиздали этого Щедрина с моей статьей. Недолго думая, я пишу доверенность маме на получение соответствующего гонорара, начальник лагеря заверяет ее своей подписью и печатью, и мама получает причитающиеся мне деньги. Ну не торжество ли советской законности?

Среди скучноватых кирзаводских будней иногда случались и забавные происшествия. Однажды нашу бригаду послали на магаданский хлебозавод что-то там разгружать или перетаскивать с места на место — право, я не запомнил, настолько эта работа была легкой и необременительной. Некоторые более опытные из бригадников заготовили заранее длинные, но узкие, в виде чулок мешки - как оказалось с определенной целью: при переносе мешков с мукой из цеха в цех, чем официально занималась бригада, ловкачи сумели отсыпать изрядную толику муки в эти «чулки», а транспортировка была решена гениально: каждому из нас под одеждой повязывали такой «чулок» с мукой. Его нельзя было прощупать самому отпытному надзирателю. Все благополучно прошли проверку, и был устроен пир - поджарены великолепные лепешки из этой украденной муки. Так впервые в жизни я участвовал в организованном уголовном преступлении - и не раскаиваюсь.

Добавлю, что пока мы работали, а больше слонялись по хлебозаводу, местные работяги вволю угостили нас хлебными дрожжами так, что придя на кирзавод, мы с презрением отвергли свою дневную пайку. Так были сытны эти дрожжи!

Я жил спокойно, по вечерам читал, мне прислали из дому еще «Белую обезьяну» Голсуорси, и на общем скучном фоне кирзаводской жизни чтения хватало. Вдруг, не по Достоевскому, а в жизни случилась незадача. Я бы мог еще долго сидеть у Скипина и отмечать выход работяг на работу, если бы не усердие не по разуму штатного бухгалтера Николая Николаевича Гусева, тоже зэка, но сидевшего на штатном месте. У него была десятка по бытовой статье, полсрока он уже отсидел и придумал такой способ преодоления лагерного срока: он попросил разрешения находиться в конторе до 10 часов вечера, а уже потом возвращаться в барак и ложиться спать. Так он целый день был вне лагеря и сокращал свое лагерное время.

У меня с ним никаких отношений не было, но педантизм, а может быть тайная недоброжелательность подвигнули его сделать мне гадость.

Появилась какая-то контрольная комиссия для проверки занятости, увидев меня, они спросили Николая Николаевича: «А это кто?» Он должен был сказать, что я пришел по делу, а он ляпнул - этот работает по учету. И так как не полагалось никакого «учетчика», то возник скандал, и меня послали в бригаду, работавшую на кирпичном заводе.

Пишу об этом нехотя, так как не люблю сообщать о своих неудачах. Не помню, что именно я делал, кажется, должен был следить за формовкой кирпичей, поработал день-другой, на третий почувствовал полное нежелание есть (вещь для лагерника удивительная) и общую слабость. Пошел в санчасть к Карлу, чтобы получить хотя бы на один день освобождение от работы. Карл посмотрел на меня внимательно, сказал «желтуха» и немедленно госпитализировал. Так примерно неделю я пролежал, Миша Гофман принес мне килограмм сахара - единственное средство от желтухи, еще мне давали какие-то лекарства. Я стал поправляться и с некоторым страхом подумывал, что придется вернуться к кирпичам, о которых я думал с отвращением. Меня выписали из санчасти, несколько дней я кантовался без дела, как вдруг пришло в тот момент спасительное решение — этап. В другое время это бы меня напугало, но тут он был спасением от отвратительного кирпичного производства. Вообще было жаль терять дружеские отношения с Валентином Легостаевым, с Мишей Гофманом и вообше какие-то установившиеся дружеские связи... Но выбора не было и в один уже не очень холодный мартовский день нас, будущий этап, человек 50, собрали, погрузили довольно плотно в открытые грузовики, и мы поехали в неизвестность.

К вечеру мы приехали - как оказалось, в лагерь при поселке Спорный, в 500 километрах к северу от Магадана. Никаких ужасов вроде шахт и рудников тут не было, а как вскоре выяснилось, должны мы были строить склады для амонита, а точнее, копать ямы для фундаментов. Ямы были почти трех-четырехметровой глубины, и рытье таких ям где-то в европейской России не требовало бы никаких особых приспособлений. Но это Колыма, где вечная мерзлота, поэтому нет микробов, можно пить сырую воду, но копать очень трудно, так как почва сразу оттаивает и превращается в жидкую грязь.

При этом Дальстрой придумал маленькую хитрость: согласно инструкции на работу не выводили, когда температура достигала -51 , но так как это все-таки бывало редко, фактически это правило не осуществлялось, А хитрость заключалась в том, что довольно часто температура останавливалась на 49°, каковая не требовал актировки. Надо сказать, что эти температурные излишества производили странное впечатление. Пока работаешь - не замерзаешь, но дышать как-то трудно, впечатление такое, что воздух сгустился. Примерно каждый час жгли костры и отогревались.

Еще на помощь трудягам приходил конвой. Рабочая площадка не освещалась, и потому конвой (согласно своей инструкции) отказывался охранять всю рабочую площадку размером километр на километр в темноте, вернее, когда темнело. В результате работали мы только световой день, примерно от 9 до 3 часов. Такие бывали маленькие радости в суровую зиму 1951-52 года.

Информации у нас не было никакой, кроме «Магаданской правды», она нам доставалась, но в ней перепечатывали официальные материалы вроде постановлений ЦК и Совнаркома об организации уборочной кампании, вызывавшие дружные насмешки работяг. Радио у нас не было, и о ходе корейской войны мы тоже узнавали то немногое, что сообщала «Магаданская правда».

Было три барака. В одном были воры, в другом бытовики, их выводили на работу в поселок, а в третьем были мы, двадцатипятишники, в основном те, кто воевал за немцев и получил свои 25 лет. Народ все был сравнительно молодой, до 30 лет, так что я вполне сходил на лагерном жаргоне за «старика».

Бараки отапливались, но утеплить их было невозможно. К утру края тулупа, которым я прикрывался, примерзали к нарам.

И после ужина в немногие часы до сна — вокруг моего «ложа» на первом этаже собирался кружок собеседников (нары, как обычно, были двухэтажные, к ним полагался матрац, набитый сеном, и подушка, заполненная древесной стружкой, — и ничего, прекрасно спалось).

Когда я время от времени рассказывал какие-нибудь эпизоды из своей лагерной жизни, то мне приходилось выслушивать упреки: «У вас все было так хорошо, как в санатории!» Особенно почему-то смешил мой рассказ о том, как рвали зубы без всякого наркоза, да еще женщина-зубодер хвалила меня за терпеливость. И тут я как бы попадал в

тупик: конечно, было больно, но терпеть было можно, а главное - ну не стерпи я, ну кричи или вопи, как это случалось с другими жертвами лагерной медицины, от этого легче бы не стало... Не знаю, как будет принято мое объяснение, но другого у меня нет, а выдумывать неохота, да и зачем?

Тут кстати, о лагерной медицине: верьте или не верьте, ни одного случая цынги за все время я не видел. Во всех лагерях в столовой стояло по ведру с настоем стланика, такого хвойного растения, которое обладало антицинготными свойствами. Кто хотел - мог его пить в неограниченном количестве несмотря на отвратительный и трудно переносимый вкус. Не было в тех лагерях, в которых я побывал, и доходяг, а тем более умирающих от голода. За это я ручаюсь. Мне скажут: а работа? Работа была физически вполне посильная. Ведь мне, когда я попал в лагерную систему, было 37 лет, а я был из числа «стариков», большинство работяг было моложе тридцати, у всех была закалка физической работы в колхозе или на заводе, да и армия создавала привычку к серьезному, но посильному для здоровых молодых людей труду. Мне помогало то, что на лето меня, как правило, забирали в контору на письмоводительство. Ну а зимой, конечно, доставалось, но не через силу. Вот как проходил каждый зимний рабочий день: сигнальный звон на подъем, завтрак - жидкая (обычно перловая, каша, хлеб, чай, в котором полагалось быть сахару, но мы почему-то его вкуса не чувствовали...) Потом строй по пятеркам и поход к рабочей зоне (так было на Спорном). Конвой повторяет свое заклинание: «Шаг в сторону - расстрел», — но без энтузиазма, ведь ему в рабочей зоне еще хуже, чем нам, мы работаем и не замерзаем, а он топчется на вышке и хотя на нем сверху шинели и теплого белья длинный, до полу, тулуп, все равно он дьявольски мерзнет.

Тут вспоминается веселая проделка одного воришки на кирзаводе. Я как-то вышел во двор по малой нужде и увидел, как, держась на приличном расстоянии от вышки с часовым, шутник показывал ему кружку с холодной водой и спрашивал, не хочет ли он напиться. Шутка была обдуманная и, видимо, доставляла большое удовольствие зрителям:

видеть, как бессильно злится «попка», как презрительно именовались вертухаи наши стражи.

Возвращаюсь к рабочему дню в зоне. Примерно каждый час делался перерыв и слегка отогревались возле импровизированного костра. Затем еще перерыв - привозят обед: баланда, то есть суп, иногда с какими-то рыбьими костями и каша, ну и вторая порция хлеба, третья часть шла к ужину.

Одно очень любопытное обстоятельство, с которым я столкнулся только в лагере. Нашу ежедневную пайку хлеба нам делили на три части - соответственно к завтраку, обеду и ужину. Каждая треть должна была содержать триста грамм, но разрезать на три части с аптекарской точностью было невозможно. Для полноты веса к основному куску прибавлялись необходимые довески. И тут было найдено удивительное решение. Каждый довесок прикреплялся небольшим деревянным колышком. Изготовляли эти колышки особо доверенные зэки, которые за свою работу соответственно получали плату - хлебом.

Мяса мы не видели, только один раз оно появилось в супе, когда зарезали нашу (на Кирзаводе) кобылу Марью Ивановну и пустили ее мясо в котел. Но и тут некоторые отказывались ее есть на том основании, что один из блатных с ней сожительствовал. Не знаю - правда ли это было, но отвращение этот суп вызывал

Возвращаюсь к послеужинному, самому приятному времени. Спал я на втором этаже, свет в бараке никогда не гасился, и потому читать можно было вволю. Мне прислали две книги Голсуорси на английском, и я, с особенным удовольствием медленно, не спеша, читал «Белую обезьяну».

Мало кто в бараке читал. Люди кавказской национальности вечно что-то мастерили из распоротых матрасов, перешивая их в какое-то носильное изделие.

Кстати, я как-то от нечего делать занялся анализом национального состава нашего барака. Выяснилось, что примерно сто человек делится на 18 национальностей. В том числе один еврей - я.

Еврейского вопроса на Колыме не было. И некоторые доброжелатели даже спрашивали меня: «Как вы сюда попали?» На что я отвечал: «Евреи умеют устраиваться».

Отдельная секция в бараке была отведена инженерам и техникам (заключенным). Я туда не ходил, поскольку главным развлечением этой публики был преферанс, в котором я ничего не смыслил. Было у меня еще одно занятие, отнимавшее довольно много времни: я писал для всех желающих в Верховный суд и в другие инстанции просьбы о снижении срока, а иногда и о полном оправдании. Постепенно я наловчился и мои слезницы были полны чувства и энергии. Разумеется, я понимал, что это пустая трата времени и бумаги, но отказать было неудобно, и я писал, разумеется, бесплатно, хотя мне и предлагалась иногда какая-то мзда. Как я узнал позднее, писала такие просьбы и моя мама. Она сохранила отпечатанные типографским способом ответы, в которых повторялось: приговор правильный, пересмотру не подлежит...

По каким-то непонятным замыслам Колыма была поставлена в первую категорию по киноснабжению, наравне с Москвой. Поэтому мы v смотрели многие из трофейных фильмов, болыпинстов которых не блистали, но в Магадане я увидел фильм «У стен Малапаги» с Габеном и Мирандой. Такого впечатления от фильма я больше не помню, «Набережная туманов» не так подействовала.

Чем дальше от Магадана, тем привольней было киноснабжение. На Спорном это обставлялось так: объявлялся сбор по рублю с человека, а механик за это брался гонять всю ночь в бараке фильмы. Иногда за ночь можно было увидеть три фильма, если, конечно, хватало сил и терпения. Среди лагерной молодежи особенно был популярен «Тарзан», тогда еще не отгремевший.

Такое кинообилие совпало с решением Сталина выпускать в год только 8 фильмов и только шедевров. Поэтому у нас появились чудесные вещи итальянского неореализма, если, конечно, мне не изменяет память.

Так вот вокруг моего ложа собиралось несколько охотников поговорить о судьбах России, о том, что будет, когда усатый помрет и начнутся битвы среди наследников; еще занимал моих собеседников земельный вопрос. Все они сходились на мысли, что колхозы надо расформировать, но при этом сомневались - найдутся ли среди колхозников, развращенных палочками вместо трудодней, охотники работать на себя.

Точить лясы на эти темы было совершенно свободно, поскольку наш лагерь был в сущности подкомандировкой, и на нем не было даже кума, а следственно не было и его информаторов. Ощущение беспросветности, застоя, пригнетенного темного неба держалось очень долго, всю зиму 1952-53 года. Наш начальник лагеря, чувствуя ответственность за наше моральное состояние, решил заняться политинформацией. Поводом послужил XIX съезд КПСС, происходивший где-то в конце 1952 года. Наиболее опытные из наших пикейных жилетов обратили внимание на то, что политотчет, который всегда был коронным номером Сталина, на XIX съезде сделал Маленков, а сам Сталин ограничился короткой речью о борьбе коммунистов за демократию. Доклад был как все доклады, да и речь меня как читателя газет с 10-летнего возраста ничуть не удивили.

И тут может некстати, но чтоб не потерялся из памяти эпизод, расскажу, как впервые газета, прочитанная на стене, ослепила словно удар молнии: я возвращался из школы по главной улице города Гомеля, улице Советской, бывшей Румянцевской. На стенде висела «Рабочая газета», дело было в 1923 или в начале 1924 г., и полстраницы занимал рассказ «Соль», подписанный незнакомой мне фамилией Бабель. Жизнь как-то странно осветилась, и не то, чтобы я признал правоту красноармейца или мешочницы с двумя мешками соли, такого со мной тогда еще быть не могло, но сила авторского напора, которая превращала этого красноармейца в судью нелицеприятного и справедливого действовала завораживающе.

И так я оставался читателем советских газет до самого отъезда в Израиль, до декабря 1976 года, а тогда в промерзлом бараке Спорного - что еще оставалось делать как не читать между строк по хорошо усвоенной привычке. Но в этих документах междустрочья в сущности не было, только сам факт замены Сталина другим докладчиком намекал на то, ЧТО корифей стареет и не может выдержать многочасовое чтение столь мало вдохновительной прозы. Припомнилась мне кинохроника, которую нам показали в начале года: она была без ретуши, Сталин был безобразен, плохо двигался, а главное, участвуя в ритуальных аплодисментах самому себе, он не поднимал левую руку, а похлопывал по ней правой. Это было так очевидно, что было странно, как могло остаться незамеченным?

Начальник нам не без труда изложил своими (отчасти) словами доклад Маленкова, мы выслушали и без вопросов разошлись по баракам. Не знаю, сколько прений и обсуждений в моем углу вызвало другое произведение августейшего пера - «Экономические проблемы социализма», появилось, кажется, одновременно со съездом. Сейчас мало кто помнит эту вольную утопию и еще меньше тех, кто ее читал. А участники моего угла все ее прочли внимательно, и, конечно, мнения разошлись. Одни просто считали, что старик свихнулся и не нужно относиться серьезно к его бреду. Другие считали, что предложенная им безрыночная система снабжения очень легко осуществима, если свести паек каждого гражданина СССР к спецовке из х/б, лаптям вместо обуви, а продовольственный паек приравнять к лагерной норме. Отсутствие денег привлекало легкостью решения всех проблем распределения, а пятичасовая рабочая неделя улыбалась нам на фоне наших девятичасовых рабочих дней и недель без выходных.

Послесъездовское зимнее время ничем себя не ознаменовало, разве тем, что работы в поселке стало мало, и большинство отлеживалось в ожидании этапа, а в поселок выводили на работу только слесарей и трактористов.

Напоминаю, что радиотарелки у нас не было. И вот однажды вечером, наверное, это было вечером, один из слесарей подошел ко мне и на ухо, осторожничая по привычке, сказал: «Вольная фельдшерица сказала, что радио передает: усатый заболел!»

Так начались сбываться наши с Рунечкой уже многолетние надежды: тиран умирает! Ведь было понятно, что сообщение о его болезни - это только подготовка населения к горестной потере. Сведения повторялись, пока не пришли к естественному завершению. Наш начальник лагпункта произнес соответствующую моменту речь, его выслушали в полном молчании, ни одного сочувственного слова, ни одного смущенного взгляда, но и ни одного прямого выражения радости или злорадства. Эти чувства приберегли для свободного выражения в бараках, но не на глазах у начальства.

Тут мне повезло с информацией - меня вызвали в контору заполнять путевые листы шоферам на вывозку грунта.

А в конторе получалась центральная «Правда», в которой уже с 1949 г. печатался список подарков товарищу Сталину от трудящихся необъятного Советского Союза, поскольку каждое предприятие или учреждение считало своим долгом такой подарок сделать, а печать должна была об этом подарке сообщить.

Смерть вождя первоначально вызвала прилив творческих сил и верноподданнических чувств. С 5 марта в «Правде» все повышался регистр этих чувств, и я с интересом ожидал, кто же кого переплюнет - отличались в основном труженики пера, варьировавшие одни и те же мелодии, пока не появилась 11 марта статья (обратите внимание на дату: только шесть дней, как его не стало) Александра Фадеева, поразившая не столько содержанием, сколько названием: «Отец народов и учитель человечества». Видимо, Фадеев написал ее в незапойное время! При этом я даже наивно думал: а что на самом деле думает Фадеев, выписывая эти акафисты? Сосредоточившись на названии статьи, я задумался над тем, кто же сможет опередить такого опытного литератора? И ждал следующего номера газеты «Правда» от 12 марта. Когда он пришел, я не поверил своим глазам, тщательно пересмотрел все шесть страниц - ни единого упоминания о великой потере, а все, что угодно - внутрипартийные дела, какие-то антиамериканские материалы, словом, та «Правда», к которой мы привыкли за несколько десятков лет, а о нем ни слова... Более того, прекратилось печатание списка подарков товарищу Сталину, а сколько ожидало своей очереди, да так и не дождалось!

Нетрудно было сообразить, что партия перешла к очередным делам, но какие это будут дела и что нам перепадет из этих дел, предугадать было трудно.

По-прежнему надо было ждать борьбы диадохов.

Пока же газеты не приносили никаких смягчений по делу врачей, хотя и временно о нем замолкли. На Колыме оно пока никак не отразилось, и я мог только догадываться о том, что происходит с евреями. Но скажу честно: нравственная летаргия, в которую нас погрузила зима 1952/53 года не располагала к политическим предположениям, хотя какое-то ожидание перемен носилось в воздухе.

И вот пришло то, чего мы не ожидали и что в самом радужном сне нам не виделось.

5 апреля 1953 года «Магаданская правда», как мне думается, не без опаски, напечатала сообщение НКВД о врачах, о недозволенных методах следствия, об их освобождении, кроме тех, кого уморили ЭТИ «недозволенные методы». Газету я прочитал в конторе, где я в это время выписывал наряды шоферам.

Не совсем кстати, но скажу, что это была за публика - вольнонаемные колымские шофера. Большинство из них были в прошлом вояки, приехавшие на Север за северными надбавками. Некоторая часть из них была спецпоселенцы или «спецкотелки», — как их называло местное население. Так вот эти «котелки» были в основном из Власовской армии, и между ними и стопроцентными советскими вояками возникали словесные перепалки, до драк не доходившие. Одна из тем, вызывавших споры, было освобождение Праги от немцев, которое в действительности совершила первая Власовская, но которое, конечно, приписали советским войскам. Так доходили до меня отдельными всплесками реальные события Второй мировой войны.

Итак, 5 апреля я молча подкладываю газеты своему вольнонаемному начальнику Тихомирову. Он молча читает, приобретая все более растерянный вид, и выдавливает из себя только одну фразу: «что скажет заграница?» Поскольку ответа он от меня не ждал, то я промолчал.

Газету я забрал с собой в барак, и первым мне встретился Альфонс, литовец-архитектор, имевший свои 17 лет — в Литве почему-то предпочитали давать этот срок. Когда я показал Альфонсу газету и объявил ему, что в ней наша свобода - он мне не поверил.

Пришла Ворошиловская амнистия 1953 года, которая, как известно, на врагов народа не распространялась. Но после амнистии один из красновских казачков сказал: «Вот русский человек и дал амнистию!» И все же какие-то новые веяния чувствовались. Так например, на 1 мая, кроме того, что мы не работали, нам дали к обеду пирожки из белой муки с мясной начинкой!

Начиналось лето: на Колыме снег лежал, как правило, до двадцатых чисел мая, и вдруг исчезал - так начиналось лето. В один из июльских дней нашу бригаду (ее возглавлял Костя Дзасоев, осетин, очень деловой и умелый парень — его рассказ впереди) послали к каменоломне, где мы должны были грузить выработанный камень на приходившие за ним машины. Как всегда, примазывался к бригаде кто-либо из воров, не для работы, конечно, а так, для времяпровождения.

Машины приходили по одной в час, мы их быстро нагружали, а затем отдыхали на густой зеленой траве, ни о чем серьезном не думая. Вор, который все время околачивался возле нашего конвойного, как-то по кругу подошел ко мне и на ухо сообщил: «Берия погорел!» Сообщение меня удивило, но и встревожило. Я подумал - не будет ли отката назад? Но информация была так скудна, «Магаданская правда» поместила только официальное сообщение, в котором на Берию вешали всех собак и все разведки, которым он якобы служил, так что понять можно было только одно - борьба диадохов продолжается, а что она нам принесет - неизвестно.

Тут как раз подоспел этап на Атку, пункт на 200 километров ближе к Магадану по центральной трассе. Там Костя придумал легкий способ для бригады: лежа на боку выполнять и даже перевыполнять нормы. Мы должны были снимать поверхностный грунт, прежде, чем начать копку под фундаментные опоры аммонитовых складов. Неподалеку работал вольный тракторист, за бутылку спирта он охотно согласился сделать за нас своим бульдозером всю работу. Не могу тут не припомнить лагерную поговорку: «Один человек — бульдозер, все гребут к себе, а он — от себя».

Отлеживаясь до обеда, покуда бульдозер за нас работал, мы вели неторопливую беседу и однажды Костя рассказал об Осетинском освободительном комитете, в охране которого он состоял. Как он туда попал, он не рассказывал, да мы и не спрашивали. Вот, говорил он, представьте себе обстановку: апрель месяц 1945 года, фронт рушится, дело идет к концу, а в городе Верона в Италии заседает Осетинский освободительный комитет и обсуждает - что бы вы подумали - проект земельной реформы в Осетии после победы над большевиками. Это в апреле 1945 года, накануне окончательной катастрофы! - Костя весь кипел, рассказывая об этом примере добровольного самоослепления.

Уже на Атке всех очень смешил своим рассказом Мухаммед, черкес. Он с деланно наивным видом жаловался на приговор советского суда, объявившего его, как почти всех в нашем бараке, изменником Родины. «Какой я изменник родины, почему я изменник родины? Меня призвали в Советскую армию, давал присягу, честно служил! Попал к американцам, давал присягу, честно служил! Везде честно служил! Какой же я изменник родины?»

Неподдельность интонации и простодушие, с которым он излагал свои приключения, нас очень веселили.

Из бригадных посиделок вспоминается рассказ грузина: «Мы на одной стороне фронта, немецкой. Затишье, боев нет. Запеваем «Сулико» и слышим с другой стороны фронта - поют «Сулико».^

На Атке со мной произошла обыкновенная перетряска, после привольных летних месяцев в конторе пришлось вернуться на общие - копать вечную мерзлоту.

Правда, новые веяния все ж сказались, как я уже рассказывал, актировать стали при 49°, не дожидаясь 51°, но остался еще один, как нам стало казаться, пережиток бериевского режима - обязательный выход на работу и в воскресенье, то есть практически без выходных.

Не знаю, кому пришла в голову идея забастовки - одновременно по всем трем баракам было решено не выходить на работу после завтрака.

Что тут поднялось - забегали надзиратели, засуетились техники, вольные и расконвоированные. Стали пугать — на вышках поставлены пулеметы —

будут стрелять. Этой угрозе никто не поверил, но был придуман ловкий ход. Решено было, что бригадиры выйдут, а работяги останутся в бараках, так с бригадиров вина будет снята, ну заставить их работать было бы смешно. Так была одержана эта историческая победа, и больше нас по воскресеньям на работу не гоняли. Конечно, эта победа была возможна по двум причинам: во-первых, выход на работу по воскресеньям был сам по себе незаконен. Конечно, в другое время начальство наплевало бы на его незаконность, но тут вмешались новые веяния, которые медленно, но доходили и до Колымы. Так, летом 1953 годы мы узнали, что в этом году не прибыло на Колыму невольничьего корабля! Ушли амнистированные ворюги и бытовики, все, у кого был срок до 5 лет. Из дому от мамы приходили оптимистические письма, но я их воспринимал больше как моральную поддержку, чем что-либо конкретное.

Пока мы наслаждались прекрасно построенными на Атке бараками, высокими, светлыми, с кроватями в один ряд, с роскошной баней, выстроенной по последнему слову техники, с покатым полом и неограниченным количеством горячей воды.

К этому времени у меня установились очень дружественные отношения с Володей Хоменковым. И вот что он мне рассказал: «Ему было 17 лег, когда в июле 1941 года к ним в Херсон пришли немцы. Было объявлено, что на русском языке в Доме культуры будет лекция для молодежи. Володя и его сверстники, конечно, пошли. Читал лекцию русский человек, читал прекрасно, ясно и убедительно, и перед Володей и его сверстниками^ открылась вся картина большевистских зверств, убийств, пыток, казней без суда, расправ над беззащитным населением.

В результате вся молодежь записалась в батальон, чтобы идти воевать против кровопийц-большевиков. Как я тогда воспринял этот рассказ? В нем все дышало правдой и честностью, но мне, еврею, стало страшно от того, что две правды встали друг против друга, и ни одна не перевешивала другую на весах справедливости. Позднее Володя рассказывал, что он попал в независимое подразделение, в бригаду

Каминского, как их бригада стояла под Варшавой, не принимая участия в

военных действиях, в то время как немцы громили Варшавское восстание,

а советские войска на берегу Вислы молча наблюдали за этой трагедией.

Вскоре его перевели в соседний лагерь Талая, а потом, освободившись, я пытался его найти, но неудачно. Может быть, он не захотел вернуться в родной Херсон? Положа руку на сердце скажу, что это был один из немногих чистых душой, с какими свела меня лагерная судьба.

Еще одна фигура запомнилась мне на Спорном. Это был оренбургский мужик Михаил Зуев, настолько настоящий мужик, что его хотелось посадить на страницу Аксакова или Толстого. Конечно, он прошел войну, плен, сейчас был в лагере на общих условиях, но все это наносное как-то слетало с него. И в его рассказах о жизни большой крестьянской семьи все дышало патриархальностью. Верховодил в ней старейшина, спали все, человек 20, в одной большой комнате, старшие и молодожены. И какой скрип подымался ночью с тех мест, где помещались молодые пары!

Это было шутливое дополнение, а с чувством он рассказывал, как дружно жили, как сытно и весело было в большой трудовой семье. И он был женат, но давно потерял связь с женой и даже не грустил об этом, а как-то примирился. Не знаю, что он нашел во мне - вероятно, внимательного слушателя. Видимо, ему хотелось, хотя бы в разговорах со мной, отвлечься от окружающей унылой мерзости, так непохожей на его жизнь дома.

Время шло, зиму 1953/54 мы отбыли, как я уже говорил, с победой, отвоевав свободные воскресенья. Пришла колымская весна, которая всегда приходила сразу. Тут мы стали, после того, как фундаменты под склады были готовы, возводить их стены.

Мне, как не строителю в полном смысле этого слова, досталась подсобная служба - я должен был на себе, на таком приспособлении, которое называлось «коза», подносить шлакоблоки со склада на стройку. Каждый шлакоблок весил 24 килограмма, а на козе их помещалось три. Всего, следовательно, каждая поноска составляла 72 килограмма. Сначала я довольно легко справлялся с этой ношей, но к концу дня у меня заболели ноги, и я отправился в санчасть с надеждой получить увольнение на день-другой. Врач отнесся ко мне серьезно, сказал, что у меня расширение вен, и потребовал у начальства для меня легкой работы. К моему удивлению, она нашлась. По инструкции в лагере полагалось иметь кипяченую воду для питья, чтобы не пили сырой (хотя на Колыме она была абсолютно стерильна!) Вот меня и приставили к кипятильнику, чтобы я следил за ним и за состоянием воды. За те два месяца, что я им занимался, только один раз пришел работяга за кипятком, а в оставшееся время я был предоставлен самому себе. Тем более, что часть моих собеседников увезли на Талую, и разговаривать особенно было не с кем. Я гулял по зоне, выходил за ограду к ручейку, который очень весело журчал, навевая лёгкую дремоту.

Надо было как-то заполнить время, и я стал — сейчас мне даже совестно признаться в такой глупости — набрасывать план повести о Чехове и Лике Мизиновой. Скажу честно, что пьесы Малюгина я не читал, и потому полагался на память о их переписке. Я не слишком серьезно этим занимался, бродили какие-то мысли, а главное, сидел на берегу у ручейка и думал о маме, я знал, что отчим умер, и с трудом представлял себе, как она теперь сводит концы с концами. Как всегда, ее письма были полны нежности и оптимизма. О Рунечкиных письмах и вообще о нашем почтовом треугольнике - мы посылали через вольняшек письма маме в Ленинград, а она, как почтовый диспетчер, рассылала их нам соответственно назначению, но об этом как-нибудь напишу отдельно.

Возвращаюсь к своему начальству над кипятильником. Все было очень удобно и привольно (по лагерным условиям!), если бы не откуда-то возникавшие слухи о моем освобождении: кто-то читал телеграмму, кому-то об этом расссказали с чужих слов. Хотелось верить, но я сам себя сдерживал, чтобы не разочароваться. Правда, появилась первая ласточка - пошел на освобождение литовец-партизан, которому пришлось бы иначе еще 17 лет исправляться в лагере. Это было для меня очень важно, доказывалось, что действительно и со скрипом машина дает обратный ход. Литовца мы проводили сочувственно, хотя никакого дружеского общения с ним не было. Он держался очень замкнуто и по-русски говорил не свободно.

При этом вспомнился другой партизан из лесных братьев - эстонец, не знавший ни слова по-русски. На допросах его все время спрашивали: «Ты партизан?» И он усвоил это слово и называл его на перекличке. Он же меня удивил, когда однажды на Спорном посреди зимы (морозы ниже 40°) кончились дрова, нас всех погнали в ближний лесок ломать сухостой, и он, чтобы согреться, при помощи одной спички и нескольких сухих веточек развел прекрасный костер. Вот что значила партизанская выучка!

Много смекалки и изобретательности поневоле проявлялось зэками. Видел я, например, как делались карты для игры, полностью колода в 52 фигуры. Видел, как добывали огонь трением ваты о деревянную дощечку. Ну а перекройка матраца в шаровары шириной с Черное море, как любили себе устраивать украинские националисты, было делом очень простым.

Итак, литовец освободился, погрузился на попутную машину (уже без конвоя!) и покатил в Магадан оформлять документы на выезд.

И тут какой-то провал в памяти. Не помню, из-за чего я поссорился с кем-то из надзирателей и попал в бур, барак усиленного режима. Там, кроме меня, был еще воришка, которого в наказание за что-то заперли в шкаф, такое узкое помещение, где сесть было невозможно. Он не унывал и все время распевал романс «Желтая роза - измена» и т.д.

К концу дня его выпустили, и ночь мы провели на голых нарах, получив по укороченной пайке хлеба и какой-то баланды.

Видимо, мой проступок был не важен, и меня на утро следующего дня выпустили. Прошло несколько дней, уже начинался июль месяц, я опять вернулся к своему кипятильнику, когда вдруг прибежал дневальный и сказал, что меня требует к себе начальник лагеря.

Надо сказать, что для рядового зэка начальник лагеря фигура почти мифическая, видеть его редко кому удавалось, да и не любило начальство показываться. Я стал быстро припоминать, не было ли за мной какого-либо проступка или нарушения режима, но ничего не вспомнилось, и я с понятной каждому заключенному тревогой вошел в контору, где увидел все начальство в полном сборе. Я вошел и снял шапку, как полагалось (может быть, я попал в бур за то, что не снял шапку вовремя?). И первое, что я услышал, были слова начальника: «Вот, Серман, ты освобождаешься, и жена тоже».

Никаких слов у меня не нашлось, но первый раз в жизни ноги меня отказались держать и я, не спрашивая разрешения, сел. Больше ничего не помню: как вышел из конторы, как дошел до своей койки, как проникался ощущением свободы, о которой мечтал столько лет, и вот она пришла 12 июля 1954 года, после пяти лет и четырех месяцев лагерного срока.

Потом в Ленинграде первые два года свободной жизни мне снился один и тот же сон - я на свободе хожу по городу, но знаю, что мне надо быть в лагере, где меня ищут...

Я ведь ничего не знал, как шли хлопоты о моем освобождении, и только потом мама и друзья мне обо всем рассказали.

Дело началось с того, что Александр Васильевич Кулаков, мой адвокат на обоих процессах пришел к маме и сказал: «Дайте мне 1000 рублей, и я поеду в Москву, теперь можно хлопотать». Эти 1000 рублей были еще дореформенные, дохрущевские. На суде, честно говоря, он мне не понравился, и внешность у него была какого-то торгового работника, и говорил он как-то вяло, без ожидаемого от адвоката блеска... Как я потом понял, «блеск» был совершенно не нужен, так как приговор был предопределен, и никакое адвокатское красноречие ничего изменить не могло.

Но когда пришло время действовать, он сам вызвался и подал апелляцию в ту судебную инстанцию, в которую я, по его же совету, не писал - в Верховный суд СССР. Как он этого добился, платил ли каким-нибудь судейским, чтобы положили дело сверху - не знаю; знаю только, что нас всех троих, и Ахилла Левинтона тоже, подвели под закон об амнистии, поскольку отсидели мы больше пяти лет.

Вот каков оказался Александр Васильевич Кулаков, наш спаситель и благодетель!

Я, находясь в лагере, ничего этого не знал и как-то не находил себе ни места, ни занятия. Надо было ждать попутной машины, которая должна была нас, освобождающихся, доставить в Магадан.

А самое ощущение свободы как-то ушло вглубь, а на поверхности возникли неизбежные заботы и первая из них — где ночевать в Магадане? Тут опытные люди посоветовали пойти на Городскую электростанцию: там в кочегарке все освобождающиеся ночуют. Так и мы с моим спутником из освобождающихся воров и поступили. Затем я встретился с Натаном и Володей Банко, и все остальные несколько дней прошли как в тумане: получение документов (паспорта) и денег с моего личного счета, приход денежного перевода от мамы, приобретение билета на теплоход в Находку, какие-то новые знакомства и наконец отплытие, но не на том теплоходе, какой привез нас на Колыму. Этот оказался трофейный, немецкий, чуть ли не «Адольф Гитлер», хотя и не уверен в этом.

На теплоход я явился уже в новой одежде, костюме, который стыдливо именовался «хлопчатобумажное изделие» и таковым был в самом деле. Багаж мой состоял из мешочка, в котором лежали письма - и больше ничего.

В сущности началась новая жизнь. Ведь не могло быть простого возвращения к доарестному положению. А термин «новая жизнь» вспоминался мне не раз, конечно, не тогда, когда я всходил на палубу теплохода, а позже, но часто.

Дело в том, что, когда меня в машине ввозили в ворота внутренней тюрьмы КГБ на Шпалерной, то на противоположной стороне улицы я увидел вывеску какой-то артели «Новая жизнь»... Так и не знаю, чем занималась эта артель, но название запомнилось.

 

]]>
[email protected] (Photography by Mark Serman) https://www.markserman.com/blog/2023/9/Vre Thu, 21 Sep 2023 00:16:19 GMT
Моя книга https://www.markserman.com/blog/2021/9/cover Вышла моя новая книга к 80-десятилетию Сергея Довлатова. Состоит она из очерков,портретов и аннотаций к портретам, написанных специально для книги. Аннотации играют роль титров в немом кино, рассказывая о том, что не показано на изображении. Вот, как выглядит обложка книги, вышедшей в издательстве АСТ в этом месяце:

 

]]>
[email protected] (Photography by Mark Serman) https://www.markserman.com/blog/2021/9/cover Sun, 05 Sep 2021 17:14:30 GMT
Радиоприемник https://www.markserman.com/blog/2021/7/5  

 

М. Серман

 

В начале 70-х  годов, когда я работал ассистентом оператора на Ленфильме, у нас с женой и дочкой, совсем еще тогда маленькой Сашенькой, произошло невероятное событие. Брат жены Слава переехал на новую квартиру, и мы стали владельцами целых двух комнат в коммуналке. До этого мы втроем жили в комнате площадью в 13  квадратных метров, а теперь добавилась еще одна, по нашим представлениям огромная, 18-метровая! Проблем возросшего благополучия – комнату надо было обставить – у нас не возникло. Мы просто вынесли из маленькой, теперь отдельной Сашенькиной комнаты, все, что там не должно было стоять. Я до сих пор ума не приложу, как такое огромное количество вещей помещалось на 13-и метрах: ломберный стол 18 века, найденный на помойке и служивший нам обеденным, и два павловских кресла, тоже принесенные с помойки. Там же как-то умещались наша кровать, секретер, пианино «Красный Октябрь»  и маленький черно-белый телевизор.  Каждый вечер перед сном маленькая Сашенька удобно усаживалась и, не отрывая глаз от экрана, смотрела свою любимую передачу «Спокойной ночи, малыши». Иногда случалось, что вместо «Малышей» шла трансляция очередного заседания ЦК или какого-нибудь другого партийного события.  Это очень огорчало Сашеньку и всякий раз, услышав слово «партия», она начинала беспокоиться за свою передачу.

 После вытаскивания и перестановки мебели выяснилось, что в бывшей комнате  Наташиного брата нет верхнего света  Пришлось приладить найденный в кладовке старый фарфоровый патрон с цоколем, укрепить его в простенке между окнами, ввинтить зеркальную лампу, принесенную со студии для занятий фотографией, и таким образом осветить комнату - не слишком красиво, но утилитарно достаточно.

Жена Наташа поставила на стол нашу лучшую пепельницу, украшенную чернофигурным изображением танцующей пары и с надписью «О, пальмы в Гаграх...» - сувенир, купленный в пляжном ларьке в Пицунде на съемках фильма «Начало», закурила и села раскладывать пасьянс. Она  разложила карты на столе, оглядела новую комнату и вздохнула, что могло означать в позитивном варианте : «Ну вот, наконец, и мы заживем, как люди», а в негативном: «Как нам далеко до человеческих условий».

Мне же после переезда из маленькой, набитой мебелью комнаты стало казаться, что нам чего-то не хватает, возникло остроe ощущение недостаточности. Я стал перебирать в памяти свои прежние жилища: самое первое в профессорской квартире на Добролюбова, где больше всего мне нравилась просторная кухня–столовая с окном и балконом. В этой самой кухне на столе стояло радио – маленький динамик , похожий по форме на переднюю часть паровоза, если встать на рельсы и посмотреть на паровоз спереди. Это радио было сделано из коричневой пластмассы, и в середине основания, где у паровоза решетка, была круглая ручка, которая делала звук тише или громче. Радио называлось красивым словом «трансляция». Иногда мне удавалось покрутить ручку самому и услышать серьезную музыку или строгий голос, произносивший не совсем понятные слова вроде: «Фабрика «Красное Знамя» приглашает на работу трикотажниц, мотальщиц, вязальщиц и швей-мотористок...»  Или еще такое: «Температура воздуха сейчас в Ленинграде: пять градусов тепла, переменная облачность без осадков, ветер слабый до умеренного». А еще чаще такое: « Говорит Ленинград, московское время ...» 

В возрасте трех лет меня перевезли в Одессу к бабушке и дедушке. В это время мои родители, согласно официальной версии, были заняты созидательным трудом на Стройках Коммунизма. Значительно позже мне стало ясно, что отправились они туда не сами, а по этапу, со всеми вытекающими последствиями, и моя тогдашняя детская гордость за родителей сменилась совсем другими чувствами.  

            Маленькая комнатка в общежитии при цирке стала моим вторым домом, в котором я прожил пять лет. Она служила нам троим и спальней, и гостиной, и кухней. День начинался с того, что бабушка растапливала угольную печь, стоявшую в середине комнаты. На ней же бабушка готовила, одним словом - это был наш домашний очаг – как в сказках  - тут и еду готовили, и грелись. За окном, в зверинце цирка рычали львы и тигры, а летом, когда в помещении цирка показывали кино, весь звуковой ряд переносился к нам в комнату. Запомнился «Тарзан» и его атавистические вопли, усиленные цирковыми динамиками, а также очень похожие вопли его подражателей с улицы.

Громче всего, однако, грохотали радио заглушки у нас в комнате. Мой дед, часами сидя у приемника, пытался отделить их грохот от зарубежных «голосов», без конца крутя ручку настройки радиоприемника «Рекорд». Ему также приходилось преодолевать сопротивление бабушки, которую этот шум сводил с ума, и она кричала деду: «Саня, прекрати этот ужас!», что он  обычно игнорировал – то ли из-за нежелания подчиняться дамским капризам, то ли в силу того, что был глуховат после контузии. Сейчас мне кажется, что он втайне надеялся услышать по иностранному  радио, что «этой банде», как он называл всю партию и правительство, пришел конец. Но этого он так и не услышал. Услышали уже мы с Наташей, и без всяких заглушек, по СиЭнЭн, с экрана телевизора, сорок с лишним лет спустя.

            Когда после вздоха Наташи, и продолжительного момента интроспекции я вновь оглядел нашу новую большую комнату, мне стало ясно - нам нужен радиоприемник. Приемник будет играть музыку, может быть удастся поймать БиБиСи или Голос, и у нас создастся ощущение, что мы живем в большом и разнообразном мире, а не в двух комнатах в коммунальной квартире. И вот как иногда бывает в жизни: только о чем-нибудь подумаешь, успеешь даже забыть, как забываешь разные чисто практические мысли, вроде «в понедельник надо отнести белье в прачечную» – и это случается.

Подумал я о приемнике в пятницу вечером и за выходные успел забыть об этом. В понедельник я пошел на студию, где работал на картине «Соломенная шляпка». Во время перерыва оператор-постановщик Евгений Вениаминович Шапиро («Двенадцатая ночь», «Золушка» и др.), сказал, что ему кто-то подарил транзисторный приемник «Спидолу», который принимает абсолютно все. Потом он оценивающе посмотрел на меня, принял, видимо, решение, и, после короткой паузы, спросил: «Послушай, а хочешь я тебе отдам наш старый приемник, который я привез из Германии? У нас он давно не работает, там не хватает какой-то лампы – вставишь новую – и все».  Я, конечно же, с восторгом согласился.           

И вот, уже дома, после того, как я протащил приемник в моем старом абалаковском рюкзаке через весь город на метро и трамвае, я наконец рассмотрел его в спокойной домашней обстановке. Вот что я увидел: массивный, красного дерева футляр, с надписью «Телефункен». Верхняя часть с динамиками и глазком была затянута какой-то дорогой материей, может быть даже парчой, шкала настройки отделялась от верхней части золотой планкой, а ниже были бело-желтые клавиши, под слоновую кость. Мне показалось, что вся эта красота гармонично вольется в нашу обстановку 18 века, и на этот раз и я смогу удовлетворенно вздохнуть. Сгоревшую радиолампу мне обещали дать наши звуковики. И не обманули – дали, сказав, что я им буду должен. Единственное, у меня все-таки не получилось убедить Наташу, что такой красивый приемник должен стоять на виду, и что он и есть последний и необходимый элемент обстановки.

- Тебе лишь бы захламлять квартиру, убери этот ужас подальше! – категорически, не оставляя места для дискуссий, сказала она, закурив сигарету и садясь за стол с пасьянсом.

            Поразившись тому, что Наташа использовала слово в слово выражение моей бабушки двадцатилетней давности, я еще раз убедился не только в функциональной, но и в метафизической необходимости  приемника – для сохранения связи с прошлым.

Без единого слова протеста я задвинул приемник в угол нашего широкого, сталинского подоконника - за занавеску, предварительно включив его в сеть, чтобы дать ему прогреться (ламповые приемники долго разогревались, при этом глазок настройки из серого медленно становился зеленым).

В это время в комнату неожиданно, без стука вошла наша соседка - молодая (по стажу) коммунистка Валя, поделиться услышанным на первом в ее жизни партийном собрании. «Ой» -сказала она, увидев приемник за полупрозрачной занавеской,- «А что это у вас, и огонек зеленый горит!» Не ожидая ответа, она перешла к наболевшему вопросу: «Ну ты только послушай, Наташка!» и она достала из кармана смятый машинописный листок. – « В нашей повседневной деятельности упор должен быть сделан на повышение сознания учащихся», - (Валя работала в школе для умственно отсталых) – «и разоблачении тлетворного влияния  Запада. В особенности надо обратить внимание и противостоять влиянию всякого рода зарубежных «голосов».  

По-видимому именно в эту минуту лампы нашего  приемника достаточно прогрелись и красивый баритон явно иностранного диктора буквально оглушил нас: «Вы слушаете Голос Америки. Продолжаем наш обзор новостей. В печати широко обсуждается скандал со взломом штаб-квартиры Демократической партии в Вашингтоне...»  

            Так заработал наш новоприобретенный приемник, сразу же начав источать тот самый пропагандистский яд, о котором предупреждали Валю на партсобрании. Он был видимо много лет назад настроен на волну «Голоса» его старыми хозяевами, и тут мне вспомнился оценивающий взгляд Евгения Венеаминовича.

Мы все слегка вздрогнули от неожиданности, потом мы с Наташей захохотали, Валя онемела, а Сашенька насторожилась, услышав слово «партия», но не заплакала,

Рассказ о Уотергейте тем временем продолжался. Бархатный иностранный баритон все говорил  “… совершенно непонятно, как станут развиваться события в  Вашингтоне, и что будет с его участниками...», но  тут наступила пауза в программе или перерыв в трансляции, и в возникшей тишине, к тому времени уже сонная маленькая Сашенька с робкой надеждой спросила: « А «Спокойной ночи, малыши!» будут?

 

 

                                                                                                            New Haven, 2018

]]>
[email protected] (Photography by Mark Serman) https://www.markserman.com/blog/2021/7/5 Tue, 06 Jul 2021 16:32:22 GMT
...Лодочка... https://www.markserman.com/blog/2021/7/6  

 

 

 

 

                                   

                                               

                                                ... ЛОДОЧКА ...

                                               

 

 

 

Памяти А.Штейнберга – специалиста по быстрому сгоранию

 

 

                                                                                                                                                                                                                                                            Марк Серман

 

 

 

Мы все давно разъехались

Во все концы страны,

Но сердцем мы по-старому,

По-прежнему верны.

 

Михаил Матусовский

 

 

 

Недавно я лежал на диване, и от нечего делать думал. Конечно от не совсем нечего – мне жена дала несколько важных и ответственных поручений, к исполнению которых я пока не приступил, но сама мысль о том, что эти поручения мне даны и их придется выполнять, меня страшно выматывала, побуждая к отдыху - вот я и лежал, и думал.

Сначала я виновато думал о том, что в решительный момент, когда моя в целом веселая и положительно настроенная жена войдет в квартиру и своим свежим и звонким голосом спросит, где рыба, курица и зеленые китайские капустки, которые она мне велела купить до ее прихода, придется ей грустно ответить, что не сложилось у меня, как-то не вышло побежать по магазинам. Признаться в том, что одна лишь мысль о делах меня так утомила, что я совершенно внепланово проспал почти два часа, было невозможно, а так, в ответ на мои смутно-неопределенные заявления, может и ничего, обойдется, и она, будучи в целом положительно настроенной, не будет дуться, и как-то все уладится. 

Решив таким односторонним образом вопрос с магазином, я более или менее успокоился и задумался о том, что меня занимало последние месяцы. А занимало меня нечто такое, что мне, и пожалуй больше никому, казалось очень важным. Уже второй месяц я всех расспрашивал и рылся (условно говоря, так как многое уже есть в интернете) в словарях. Меня по непонятным причинам мучило выражение «сжечь корабли». И словари, и даже очень интеллигентная подруга Розали объясняли мне это как-то смутно. Получалось, что это тоже самое, что «сжечь мосты», и это звучало как-то неубедительно. Я ведь хорошо помнил, еще из мифов, что греки сожгли свои корабли под стенами Трои. Зачем? Чтобы удивить троянцев или чтобы их обмануть? Последнее мне кажется более похожим на правду, троянцы, в смысле ума, вроде бы звезд с неба не хватали – одна история с деревянным конем чего стоит – а я хорошо помню ее по детской книжке. После этого, непонятно как в голову мне пришел уже совершенно взрослый миф о женщине, которая влюбилась в быка, и заказала мастеру изготовить деревянную, пустую внутри корову, с помощью которой она могла бы заниматься сексом со своим любимым быком, от чего родилось чудовище Минотавр.

Но тут я понял, что мысли пошли не туда, приструнил самого себя и стал вспоминать, что я знаю или помню о сжигании кораблей. Оказалось не так и много: сюртук Чичикова «наваринского дыму с пламенем» и старый советский фильм об адмирале Ушакове «Корабли штурмуют бастионы», который я и другие первоклассники смотрели в помещении Одесского цирка, где летом показывали кино. Я помню горящие турецкие и французские фрегаты и фелюки под крики первоклассников: «Бей фашистов!» Вот пожалуй и все...   

Тут я задумался так глубоко, что почти заснул и в этот момент вспомнил, что в далеком детстве я был свидетелем и даже невольной жертвой сжигания кораблей. Вернее сказать это был всего один небольшой корабль и даже не корабль, а небольшая игрушечная лодочка. Она была сделана из пластмассы, которую тогда еще не называли пластиком, а использовали очень красивое, как мне казалось, и по теперешним понятиям сложное слово - целлулоид. Теперь оно звучит как название жителей отдаленной планеты из научно-фанатастического романа. Например так: «Далекую планету, согласно информации, полученной от беспилотного робота «Петр I -2», населяют целлулоиды -  антропоиды, мутировавшие под воздействием радиации сотовых телефонов, и преобразовавшиеся в сложные комбинации симбиоза живого организма с электронным устройством». Но я опять отвлекся.

Так вот эта маленькая целлулоидная лодочка была предметом моего постоянного восхищения. Во-первых, корпус и верхняя часть лодки состояли из двух отдельных частей, склеенных вместе. Причем и корпус и верх - подковообразная скамья на корме, прямые скамейки посередине и треугольная на носу, были сделаны из целлулоида разных цветов: корпус бежево-розовый и блестящий, а верхние части – сиденья или по-морскому банки – белые. Выглядели эти сиденья так, что казалось, что они изготовлены из отдельных планок.

Во-вторых, на дне лодочки лежали настоящие мостки-решетки с ребристой деталированной поверхностью – еще одно указание на несомненно высокое качество и тщательность постройки. Эти мостки даже двигались – они не были просто отштампованы, хотя, например вынуть их из лодки и посмотреть, что находится на обратной их стороне и под ними на дне лодки мне не удавалось – их на фабрике как-то там закрепили, как в настоящей лодке. И то, что их нельзя было вынуть, делало лодочку более настоящей – в настоящих взрослых предметах есть много того, что мне в ту пору являлось недоступным для изучения по разным причинам. В основном из-за запретов, как например в случае с «радио-точкой».

Это тоже предмет, требующий разъяснений для людей моложе 65 лет. Вместо радио, которым сейчас мы пользуемся и в машине, и на улице, и дома, в наше время в Ленинграде во всех домах работала «трансляция» – на стене висел громкоговоритель или на письменном столе, как это было у нас, стояло маленькое пластмассовое «радио» - но без шкалы и настройки, а с одним лишь выключателем – и то и другое именовалось «радио-точка».

Как я теперь понимаю, это - трансляция радио передач по телефонным проводам. Трансляцию в обязательном порядке устанавливали в каждой квартире на случай  войны. Если врагу удалось бы повалить главную мачту радиоантенны – в нашем случае на улице Попова - то можно было бы, прерывая обычную передачу, объявлять воздушную тревогу, так как проводная связь, а значит и вещание все же уцелели бы. Кроме того, используя единственный канал информации, в мирное время, чередуя детские передачи с последними известиями, его было несложно настроить на формирование политических взглядов населения, рассказывая ему о врачах-убийцах, кознях подлых американских империалистов, антисоветских путчах проклятых венгров или злобных, не перевоспитавшихся немцев, или коварных поляков – одним словом вызывая ярость масс и пробуждая cправедливый гнев народа  - прямо на квартирах  и в комнатах коммунальных квартир, где жил народ и где стояли эти «точки».

Вот эту самую «точку» мне было запрещено трогать. А мне очень хотелось понять, как это получается, что из такой маленькой коробочки выходит такой огромный звук. И когда однажды взрослые ушли, я отвинтил три винта, которые держали заднюю крышку и наконец-то заглянул внутрь. Разочарование было безграничным. Воронка из желтоватого рыхлого картона, резиновые прокладки, какие-то проводки. Единственное, что мне очень понравилось – это круглый магнит, который представлял собой большую ценность, как говорила моя бабушка «среди людей нашего круга», то есть среди Киры, Женьки Смирнова и Юры Черновенко. Беда была в том, что вынуть магнит я не мог, не ломая радио совсем, а за «совсем» могло попасть иначе, чем за «не совсем». И я, конечно же струсил и не доломал радио до конца. Знал бы я, как мне попадет за «не совсем» доломанное радио, то доломал бы его и может быть обменял бы этот необычный магнит на замечательные для прожигательных целей линзы от бабушкиного цейсовского бинокля, которые я отдал придурковатому Левке Мышкину в обмен на три редких спичечных этикетки. Бабушка еще к этому времени еще не обнаружила пропажу, и все могло бы встать на места, но, конечно не встало.

Поломка радио была обнаружена наутро, когда я уже почти уговорил себя забыть о ней, и заставлял свою голову думать только о хорошем – например о том, что я сейчас выйду из ворот нашего дома и меня там будут ждать Валерка Панченко и Таня Попова с замечательнейшими каштановыми косами  –  красавица номер один 2-го «А», в которую я был влюблен вплоть до самого пятого класса - и мы вместе пойдем в школу по нашей улице и через церковный садик, где деревья уже пожелтели и лужи покрылись первым тонким льдом, который еще не годится для раскатки в каток, но зато замечательно хрустит, когда на него наступаешь.

Мирное течение мыслей было нарушено страшными криками матери о каком-то противном мальчишке, который все портит, врет (мне это показалось грубым – бабушка говорила «обманывать», и это не было так обидно) и не сознается. О том, что речь идет обо мне, было ясно лишь одной, незначительной части моего сознания, вторая же, главная, продолжала упорно думать о хорошем и о светлом будущем, если уж не у меня, то у большей части прогрессивного человечества, про победу коммунизма, при котором все будет разрешено...

«Тебе кто разрешил трогать бабушкино радио, зас-ранец?» - последнее слово я почти не узнал, так как оно разделилось от гнева на странную приставку и дореволюционный ранец, а когда узнал, то не обрадовался. Вопрос же был проанализирован обеими половинами моего сознания, и в редком для них случае согласия определен как риторический и не требующий ответа. Но, видимо, ответ требовался, потому что вопрос был повторен два, а затем и три раза. И все громче и громче, и каждый раз он сопровождался новыми аргументами. Одним из наиболее веских аргументов в руках матери оказалась сорванная с моей, не перестающей думать о хорошем головы, новая форменная фуражка, которой она меня ритмично колотила, не переставая спрашивать то одно, то другое.

Дошло и до бинокля, и я наконец решил сказать правду, но мой правдивый ответ вызвал совершенно неожиданную отрицательную реакцию и даже козырек фуражки с хрустом оторвался. Почему-то именно вот это, ужасный звук рвущейся дратвы и распарываемого сукна и трагикомический результат - испорченная новая, хотя и довольно-таки идиотская фуражка, а не боль и не обида на несоразмерное преступлению наказание подействовало на меня больше всего – и я, взрослый человек, мужчина восьми лет и трех месяцев отроду, позорно заплакал и униженно запросил прощения, возненавидев себя за свое унижение, за трусость, за поражение и за то, что я пропустил время и Таня Попова пойдет в школу с Валеркой, и он ей будет рассказывать про отца-капитана милиции, и она даже и не вспомнит обо мне...

Вернемся, все же, к нашей замечательной лодочке. У нее были «на удивление выдающиеся мореходные качества», так сказал Кирин старший брат Дима, собиравшийся поступать в кораблестроительный институт и поэтому знавший все о парусных кораблях, лодках и пароходах. Он даже построил две настоящие музейные модели – одна была модель эсминца «Неуемный», а вторая - шхуны Беллингсгаузена «Восток», которая на мой тогдашний взгляд была пределом человеческого мастерства.

Другой член нашего общества Юра Лейкин, его собственно можно было назвать член-корреспондентом, так как мы играли с ним мало, тоже обладал моделью парусника, на котором открыли Южный полюс. На мой вопрос, как этот корабль называется, Юра, сделав очень важное лицо, ответил: «Стэлла Полярис».

За один этот важный тон, которым он произнес непонятное: Стэлла Полярис! – (подумаешь, у нас была одна знакомая Стэлла, и моя бабушка про нее говорила, что она на людей нашего круга производит удручаюшее впечатление), хотелось двинуть ему в ухо. Но я тогда сдержался и быстро ушел домой, чтобы не поддаваться на провокацию.

История с лодочкой произошла зимним вечером, когда на улице рано темнеет, и нам разрешалось играть только дома. Обычно мы играли втроем: я, мой сводный брат по бабушке Кира и моя старшая сестра Нина, или, как все ее звали Ниночка, а я Нинка, чтобы она знала. Нашим любимым местом для игр был огромный сундук в прихожей, где хранились зимние вещи с нафталином, а также мундир дяди Володи – Кириного папы. Он служил во время войны на флоте моряком-химиком, по словам Киры. А еще там стояла лестница-стремянка для доставания книжек с верхних полок. Не складная, а стационарная, и на ней замечательно было сидеть и смотреть на жизнь в квартире с птичьего полета.

Однако, в этот раз Нину увели в комнату и сказали, что она оттуда не выйдет, пока не выучит первое и второе упражнение, и она, бедняга, разучивала на скрипке очень занудную музыку, из нотного альбома «Упражнения для детей и юношества», а мы с Кириллом, как настоящие мужчины без музыкального слуха, или интереса к девчонским вещам типа ляляканья на скрипке, пошли играть в морское сражение в ванную комнату.

Наша лодочка, я уже даже не помню чья она была в тот знаменательный момент, потому что мы без конца менялись, дарили друг другу и возвращали подарки от великодушия или от того, что данная вещь в данную минуту теряла свою ценность, обладала очень хорошей, как сказал Дима, «остойчивостью». Она не переворачивалась и держалась на воде даже нагруженная тяжелыми пластилиновыми пассажирами: людьми и животными. В дополнение к пассажирам в нее складывался еще полезный и необходимый груз, части из конструктора: металлические планки с дырками и гайки с винтами. Это были материалы для постройки на берегу причала крепости для защиты от врагов и пиратов. Туда же грузились орудия из бельевых прищепок и снаряды - зажигательные из спичек и бронебойные из огрызков карандашей, а также необходимый в дальнем путешествии провиант – четыре печенья «Мария», принесенные  лично мной из кухни. Я выклянчил их у бабушки в подходящий момент, когда она была занята тем, что пересыпала крупу под названием «саго» и сухой горох  с фасолью из газетных кульков в тряпочные мешки и прятала их в металлический стенной шкафчик, который она уважительно по-иностранному называла «сэйф». «Сэйф» находился в стене коридора на довольно большой высоте от пола, а бабушка была маленького роста, и чтобы дотянуться до сейфа, она с большим трудом вставала на табуретку. Я дождался, когда она, с моей помощью туда забралась, всерьез занялась  расфасовкой бакалеи и не могла со мной долго спорить. Тут то я и выцыганил эти печенья.

Мы пришли в ванную в очень серьезном настроении. Нам было не до упражнений для детей и юношества. Дело шло к самому решительному морскому сражению. Сегодня мы играли в битву у Картахены, и я на спор выиграл у Киры роль капитана Блада, командира славного фрегата «Арабелла». Спор был о том, сколько лет бабушке Гене, и Кира сказал пятьдесят, а я сказал сто, чтобы выиграть, потому что всем известно, что сто больше чем пятьдесят, а значит и лучше. Тогда Кира, который учился в третьем классе сказал, что бабушка жила при Петре Первом, а я ему ответил: «Ты что вообще, что ли ?» Это у нас так вежливо говорили во втором «А», чтобы не говорить: «Ты что, дурак что ли?» Хотя я и не был уверен, жила она при Петре или нет.

А с Петром Первым нас связывало очень многое. Мы с Кирой выкапывали под стенкой Петропавловки петровские копейки и полушки. И они на вид были очень древние и, конечно, очень грязные, что подтверждало, на наш взгляд, их древность, а значит и ценность. Я точно знал, что бабушка жила во время революции, потому что у нее на стене висел металлический портрет, который она называла барельеф, ее друга-революционера Дзержинского. Выглядел барельеф даже без грязи довольно старинным, и я не был уверен, кто из них жил раньше Петр или Дзержинский, хотя сердцем был все-таки на стороне бабушкиного друга.

Я сказал Кире: «Ты что, бабушка при самом Дзержинском жила!». А Кира мне: «Сам ты Дзержинский – это улица, а не человек!» Тут вошла бабушка и спросила:«Дети, что вы тут про революцию говорите?» А Кира на меня так победоносно взглянул и говорит:«Бабушка, а ты  жила при Петре Первом?»  И я выиграл, и конечно получил за это «Счастливца несчастного» - так они с Нинкой меня называли, если я выигрывал, считая, что я любил жульничать.

А я вовсе не жульничал, я просто очень любил выигрывать и не любил проигрывать. Однако тут уже Кирюше пришлось признать мой выигрыш, так как сама бабушка была на моей стороне. После этого у меня хорошее отношение к Дзержинскому держалось довольно долго и было даже жалко, и очень не хотелось верить, когда выяснилось,что он не такой уж великий, а даже скорее наоборот - злодей. В общем, выиграл я в тот раз спор, и мы начали игру.

У нас в то время была огромная ванная из красной меди на чугунных ножках в виде львиных лап. Горячая вода нагревалась в колонке, которая топилась чурками – заготовками и отходами от катушечного производства. Огонь горел сильно, весело и наше море–ванная было наполнено теплой водой – самой подходящей температуры для морского боя. Кира был губернатор – командир крепости – а я капитан британского фрегата, вошедшего в бухту для захвата крепости и всех богатств, которые там хранились. А хранились там настояшие богатства: царские деньги – сто- и тысячерублевки и юбилейные рубли трехсотлетия дома Романовых и конечно все копейки и полушки, которые мы раскопали у Петропавловки. Все это мы сложили в сундук – бабушкину шкатулку для вышивания и поставили внутри крепости, стены и башни которой были сделаны из картонных коробок из-под потерянных игр и поставлены на табуретку около ванны.

Как и полагается во всяком сражении, мы начали наше с переговоров: «Господин губернатор», -  вежливо сказал капитан Блад, изящно опираясь на абордажную саблю (деревянный меч, выструганный и не очень ровно покрашенный серебрянной краской лично капитаном Бладом - мною) - «Отдайте нам все награбленные вами у простого народа сокровища, и мы обещаем сохранить жизни вам и всем вашим подданным.»

«Господин капитан», - также вежливо, но вместе с тем гордо и заносчиво, как и полагается говорить испанскому гидальго, ответил Губернатор, держа руку на эфесе шпаги (лыжная палка, взятая вверх ногами и заткнутая за школьный ремень с латунной бляхой) –«Наши богатства принадлежат его Величеству королю Испании и никакие нахальные британские пираты ими владеть не будут!»

«Хорошо», весело сказал капитан Блад – он вообще отличался веселым нравом и пользовался успехом у прекрасных дам - «в таком случае ваша крепость будет предана огню и мечу, а население станет добычей работорговцев.»

Море было неспокойно – для этого вода в ванной разгребалась доской, на которой вначале лежали, а потом упали в бурные волны мочалки, похожие на саргассы  и два куска хозяйственного мыла, постепенно придавшие воде настоящую зеленоватую океанскую мутность. В  дополнение  к волнам, каждый из нас периодически набирал полный алюминиевый ковшик воды и выплескивал его вверх – так что вода обрушивалась на поверхность моря, раскачивая лодочку – «Арабеллу», ведомую железной рукой капитана Блада и неумолимо приближавшуюся на расстояние пушечного выстрела к крепости.

Стихия бушевала не на шутку – волны заливали низко сидящую под грузом пластилиновых моряков и орудий «Арабеллу», которую спасали только изумительная по устойчивости конструкция и неукротимые смелость и отвага команды. В какой-то момент «Арабелла» все же чуть не перевернулась. Чтобы спасти положение, капитан Блад  воскликнул:«Ночь наступила внезапно!» - это было такое правило: кто первый скажет – так и будет – и выключил свет. Ванна освещалась только огнем из колонки, который отбрасывал огромные черные тени на стенки.

Казалось, что волны на море стали вдвое выше и в темноте бороться с волнами было нелегко. Но и на суше не все было хорошо. Кроме беспрерывного обстрела с моря, волны с силой ударяли в отвесный берег-ванну и обрушивались на крепость, на губернатора и, конечно же на пол и стенку. Тем временем «Арабелле» под губительным огнем противника удалось подойти к берегу и высадить десант на территории крепости. И тогда губернатор, видя, что положение резко ухудшается, решился идти ва-банк. Он громко воскликнул: «К оружию! Вперед, гордые испанцы – очистим славную землю Картахены от британских разбойников, ура!» - и бросился на противника с обнаженной шпагой в руке.

Капитан Блад - командир морского десанта из отборных бойцов и головорезов - весело рассмеялся и своей абордажной саблей лихо снес голову одного из солдат противника - это было полотенце, висевшее над нами на веревке, там же висело еще что-то непонятное с ленточками, а из понятного чулки и трусы, и все это упало с веревки на скамью, на которую нас ставили после ванны. Полотенце - труп противника - упал на пол и был втоптан в землю. «Так будет с каждым из вас», - весело сказал капитан Блад, вытирая батистовым платком (Нинкиной косынкой ) пороховую копоть и капли крови поверженного противника со своего смуглого мужественного лица, - «сдавайтесь!»

«И не подумаем» - отвечал ему губернатор, делая резкий и коварный выпад шпагой, нацеленной в сердце заклятого врага – «получайте!» Капитан Блад, с улыбкой, легко (на самом деле не очень) уклонился от смертоносного лезвия и с силой отбил шпагу противника в сторону. Удар был сильным, а ванная узкой и поэтому клинки противников нанесли огромный ущерб войскам – предметам стоящим на полках ванны. Сабля зацепила и с жутким грохотом сбросила со стены стиральную доску, а шпага предводителя испанского войска прошла по полке с зубным порошком, щетками и бритвенными приборами, не оставив там камня на камне.

Противники, оценив урон с обеих сторон, встали наизготовку для решительной схватки, взмахнули клинками, и тут им обоим, то-есть нам с Кирой, показалось, что прогремел гром и вспыхнула молния. На самом деле дверь ванной с грохотом отворилась и зажегся, свет, включенный тетей Диной – Кириной мамой.

            Я и раньше ее побаивался, потому, что в отличии от остальных членов нашей разветвленной семьи, она меня сильно не жаловала. Уже теперь, по прошествии многих лет, я думаю, что я был слишком шумный, слишком толстый и непослушный – по ее представлениям. Мне же казалось, что ее требования ко мне были слегка завышены. Кроме того, я и мои родители занимали жилплощадь и таинственные, но без конца фигурировавшие в разговорах взрослых «места общего пользования», к которым в наше отсутствие в течение пяти лет они – тетя Дина и ее семья уже привыкли, как к своим – а тут нате – еще двое и плюс мальчишка – бегает, говорит по-одесски и разлагает воспитанного сына Кирюшу. Надо сказать, что нас не было пять лет по уважительной причине – родители, как мне велели говорить посторонним, были на «стройках коммунизма». Потом мне объяснили, что это означает - в тюрьме, а пока они были на стройках или в тюрьме, меня отправили жить в Одессу, к деду и бабке, где жестокие, казалось бы, обстоятельства сделали меня слишком шумным, толстым и т.д., но зато в целом счастливым мальчиком,типичным для Одессы, но не очень вписывавшимся в довольно унылую атмосферу Ленинграда того времени.

Так вот, как я уже сказал, дверь с грохотом отворилась, загорелся свет и в ванную влетела тетя Дина с криком: «Нет, вы только посмотрите - вода везде. Это вам, что, курорт, Сочи?» Я спросил, «а что это за сочи?», Кира сказал: «Молчи, дурак – это город-курорт!» А я ему ответил: «Объяснил, называется!» А тетя Дина как крикнет: «Ах вы еще и пререкаться. Как вы посмели тут мне устроить такой гармидер!» Тут я увидел, что этого слова не знает уже Кира и сейчас спросит: «А что такое гармидер?» и нам влетит еще больше, и возможно меня не пустят к ним смотреть новый телевизор КВН-49 с линзой, где показывали фильм про космос и планеты. Снова мое сознание разделилось – одна часть хотела смотреть телевизор, а другая понимала, что может произойти непоправимое, и я не посмотрю передачу про жизнь на других планетах, очень привлекавшую меня, как  концепция – наверное из-за подозрения, что там, на других планетах моя жизнь была бы лучше чем на этой. А тут этот «гармидер»!

Надо сказать, что слово это я хорошо знал еще в Одессе. Когда моя прабабушка смотрела с баллюстрады вниз на наш двор, где без конца слонялись люди, гуляли куры, голуби, спали и дрались кошки, где между огромной помойкой и общественной уборной на крыльце заколоченного парадного среди огрызков яблок, селедочных хвостов, арбузных корок и окурков резались в карты без конца дымящие папиросами и громко ругающиеся грязноватые инвалиды, то она тяжело вздыхала  и говорила: «Один гармидер!»

И вот я и сказал Кирке вполголоса, чтобы тетя Дина не услышала: «Гармидер – это бардак! Понял? Тетя Клава дворник, мать Женьки Смирнова, всегда говорит, подметая наш двор: «Бардак, бардак и есть!» Получилось, однако, что первая половина фразы была сказана вполголоса, а вторая не очень-то, потому что у тети Клавы голос был ужасно громкий и его невозможно было передать иначе как во всю глотку, что я и сделал. Слово «бардак» прозвучало, как заклинание, и все вдруг затихло. Стали слышны горестные звуки, выжимаемые из скрипки–половинки нетвердой рукой моей сестрицы, а за дверью в коридоре бабушка спросила, все еще стоя на табуретке: «Вы что там по-турецки говорите?»  И тетю Дину  это бабушкино замечание как будто подхлестнуло: «Я вам покажу по-турецки, только налила ванну, хотела Кирюшку искупать, а он...» Слов не хватило, и тут я получил наконец от нее веником по спине – раз! Звук был, как большой кистью по барабану в джазе – Пышш! Было громко, чуть-чуть смешно, но не больно, хотя и обидно. «Все мое белье на полу!» - чуть побольнее - трах веником - Пышш! И тут до нее дошло, что Кира тоже принимал активное участие в безобразиях и для полной справедливости веник прогулялся и по Кирилловой спине: Пыш-пышшш! «Вот тебе и по-турецки, и по-русски!» А я подумал про себя: «А почему не по-белорусски?»

Я так подумал потому, что последний муж моей бабушки – а их у нее было несколько - был белорус, и его сын, отец Киры и Димы - тоже белорус, и родители тети Дины -  Кирины вторые бабушка и дедушка - тоже приехали из Белоруси. И вот у этой второй бабушки русский язык не был похож на русский язык моих родителей или нашей общей бабушки. Там встречались странные и непонятные слова типа каляный(пересохший) и дыван (ковер), или удивлявшие меня весьма произвольные ударения, которые передвигались внутри давно знакомых слов совершенно бесконтрольно.

Надо сказать, что хоть мне влетело и первому, я не без злорадства отметил, что справедливость восторжествовала и Кирюшкин хребет тоже отведал тети Дининого джазового веника.

- Мама, мы ничего, мы просто играли с лодочкой - пролепетал очень несчастный, побитый, весь мокрый и окончательно павший духом бывший губернатор гордой Картахены.

- Ах так,- еще больше разъярилась тетя Дина –больше вы мне лодочкой играть не будете!-  

И тогда произошло то, чего я уверен, никто из нас, включая тетю Дину, не ожидал. Она схватила лодочку, из которой на мокрый и грязный кафельный пол посыпались детали конструктора. За них мне впоследствие тоже попало. Папа стал мне показывать как по-настоящему надо в него играть – не просто свинчивать, абы как, а по схеме, чтобы выстроить самолет, но ничего не получилось, так как не доставало семи самых важных деталей для крыльев, сгинувших в помойке. Из лодочки,тем временем сыпались пластилиновые фигурки матросов и морской пехоты, которые не были прилеплены к сиденьям, и, конечно наш провиант  - печенье Мария – превратившиеся в бурую массу.

В тишине, нарушаемой только жалобными звуками терзаемой скрипки и хлюпаньем воды под ногами, тетя Дина отвернулась от нас на секунду, чем-то лязгнула (я в страхе подумал – зубами), и ее лицо осветилось адским красным светом. Она открыла печную дверцу -  и забросила нашу «Арабеллу», мою любимую лодочку внутрь, на горящие бешеными белыми, красными и синими огнями угли.

Лодочка, как мне показалось, всхлипнула, стала обмякать, теряя свои строгие пропорции, а потом издав тихий короткий вздох, вспыхнула, как ракета во время салюта -  и ее не стало.

 - Все! - сказала уже немного успокоившаяся тетя Дина – «Кончено, идите вон!»

Я был ошеломлен стремительностью катастрофы. Вспышка, в которой исчезла «Арабелла», стала первым в моей жизни взрывом, уничтожившим вместе с целлулоидной лодочкой целый мир приключений, без которых невозможно никакое детство. Тогда мне показалось и каждый раз, когда я это вспоминаю теперь, кажется, что меня ударило взрывной волной, хотя я конечно знаю, что никакой взрывной волны, да и самого взрыва не было, а была волна растерянности, страха и обиды...

С тех пор прошло очень много лет. Нет ванны, в которой происходило морское сражение – ее вынесли во время капитального ремонта во двор, и отчим Левки Мышкина, ругаясь и потея, со скрежетом оттащил ее в утиль, а потом четыре дня где-то пропадал вместе с утильщиком, про которого у нас спрашивала потом на языке жестов его глухонемая жена Зуля. Нет и самой квартиры – ее разменяли на две в разных районах. Нету даже и фонтана во дворе, на верху которого сидели три лягушки. Про фонтан известно, что его ликвидировали новые русские, чтобы ставить свои иномарки в нашем бывшем дворе. Герои этой истории выросли, многих  из них не стало, живые разъехались и живут, старея, в трех разных странах, включая Россию. Одному из них – мне, очень захотелось записать эту историю, и закончить ее тем, что я, как старый моряк в отставке, с грустью вспоминаю свою славную «Арабеллу», ее гибель, и все еще не могу понять, как можно сжигать корабли. 

От таких грустных мыслей голова у меня начала тяжелеть, все стало понемногу затихать, умолкать и вдруг щелкнул замок, дверь открылась и ... рассказ закончился.

 

 

                                                                                                Нью-Йорк, 2008-2020 г

]]>
[email protected] (Photography by Mark Serman) https://www.markserman.com/blog/2021/7/6 Tue, 06 Jul 2021 16:28:31 GMT
2016/2017 Exhibit at the Harriman Institute, Columbia University https://www.markserman.com/blog/2017/7/2016/2017-exhibit-at-the-harriman-institute-columbia-university
I should've done this long time ago. This is the 2017 issue of Harriman Magazine, containing a short excerpt from an article about my 2016/2017 exhibit "Urban Poetry" by Vassily Rudich. There are several of my photographs inside the issue and on both covers. Professor of Dept. Slavic Languages and Communications Manager of the Harriman Institute said in his letter: "We at the Harriman Institute were fortunate to mount an exhibition of Serman's photographs..."Urban Poetry: St. Petersburg - New York" turned out to be one of the Harriman Institute's most successful exhibits in twenty years that we have been mounting exhibitions..." Below is the link to the inside article.
 
Columbia University http://www.columbia.edu/cu/creative/epub/harriman/2017/spring/urban_poetry.pdf
The photographs below were used for the front and back covers of the magazine.
 
 
 
UrbanUrban Soho Motorcycle AlleySoho Motorcycle AlleyAn alley in Soho with a motorcycle
]]>
[email protected] (Photography by Mark Serman) https://www.markserman.com/blog/2017/7/2016/2017-exhibit-at-the-harriman-institute-columbia-university Sun, 30 Jul 2017 22:11:41 GMT
Sergei Dovlatov Way - текст для выставки в Англетере (СПБ) в 2016 г. https://www.markserman.com/blog/2017/7/sergei-dovlatov-way---2016  

 

    Настоящая выставка представляет собой коллекцию изображений Сергея Довлатова, которые накопились в моем фотоархиве за время нашего знакомства.

    Знакомы с Довлатовым мы были еще в Ленинграде, но не слишком близко. Тем не менее, когда я приехал в 1980 году в Нью-Йорк и претерпевал все изначальные эмигрантские лишения, Сергей поселил меня к себе в квартиру и устроил на работу в газету, где он был главным редактором. После приезда в Нью-Йорк моей семьи, Сергей нашел нам квартиру рядом с собой и няньку для нашей полуторогодовалой дочки. Так мы стали соседями с Довлатовыми, которые жили от нас через квартал, вернее через стоянку популярного супермаркета «Волдбаумс», на улице под названием 63-й драйв. В 2014 году эту улицу переименовали в Sergei Dovlatov Way.            Соседство с Довлатовым давало нам очень «определенные бенефиты», как мы потом выучились говорить. Почти каждое утро Сергей, который прогуливал собаку (Глашу, а потом Яшку) подходил к нашему окну на высоком первом этаже и затевал разговор, что всегда было интересно, или передавал рукопись нового рассказа на прочтение, что было совсем замечательно, или газету со своей статьей, или приносил в подарок новую книгу с надписью. Одна из надписей: «Серманам на предмет дальнейшего обожания» – ему казалось, что мы его слишком высоко ценим, как писателя и человека. Кроме того он мог по пути домой из магазина Мони и Миши, описанного у него же, принести нам пирог с маком или какую-то дорогую, по нашим тогдашним меркам колбасу, или еще что-то, и устроить небольшой второй завтрак или полдник для взрослых и детей – у нас их было двое и они «дядю Сережу» обожали. Но главное в такие минуты, была главная составляющая его появлений –  его незабываемые монологи-рассказы, которые можно было слушать, бросив и забыв все свои дела. Эти монологи, как мне стало понятно много позже, были важны и для самого Сергея  - он в этих своих «соло» обкатывал элементы будущих рассказов, проверяя что работает, а что нет. И задним числом я теперь могу оценить доверие, оказанное нам тогда – невысказанное приглашение к участию в творческом процессе. 

 Мы много лет жили рядом, и большинство фотографий было снято у Довлатовых в квартире, в соседнем сквере, на крыше его дома. Мне, после моего опыта съемок на крыше Эрмитажа, всегда нравилось забираться высоко, даже для съемок портретов. Я в это время работал в независимом (читай мало оплачиваемом) кино на самых разных должностях – ассистентом оператора, вторым оператором, а иногда и главным , и занимался коммерческой фотографией, параллельно снимая уже для себя городские пейзажи Нью-Йорка и других городов мира, где мне удавалось побывать.

В один прекрасный день Сергей позвонил мне и сказал: «У меня выходит сборник «Наши», и мне срочно надо снять для него обложку – я все уже приготовил, только надо прийти и снять». Когда я пришел к нему домой, то увидел что декорация, как это называют в кино, а в фотографии – фон - им уже приготовлены. Он поставил все писательские атрибуты – пишущую машинку, диктофон, стопку книг, стакан с авторучками и карандашами  на кухонный стол, повесил на стену над столом фотографии героев книги – членов семьи (наших) и пустую раму, в которую он намеревался вклеить название книги. Интересно подметить, что тогда Сергей, который был прекрасным рисовальщиком и опытным графиком, делал обложки сам, своими руками.          

Все вышеперечисленные предметы, или, как говорят в кино, реквизит, Сергей метафорически расположил у себя на кухне. Я не знаю осознавал ли он или нет, что его кухня – «писательская» по умолчанию, или просто в данный момент это было единственное свободное от семьи место. В постановке фона были соблюдены правила классицизма, которые вообще Довлатову–писателю были близки. Перед нами была триединая картина мира: С. Довлатов-  писатель в окружении семьи и на фоне орудий труда.  Сложность для меня была лишь в том, что расстояние между Сергеем и противоположной стеной, где должен был поместиться я с камерой, было меньше двух метров, и я боялся, что широкоугольный объектив (единственное решение для данного снимка) даст искажения. Пришлось все же поставить широкоугольный объектив, камеру придвинуть вплотную к стене. Вспышку я направил в потолок (больше было некуда) и она, конечно хоть и слабо, но забликовала в масляной краске стены прямо посередине кадра, но увидели мы это потом, после того, как пленка была проявлена и сделаны контрольки. В последний момент перед съемкой мне показалось, что в углу слишком пусто, и я повесил туда плащ Сергея с шарфом. «Подпись под фотографией: Пен клуб преподнес недавно приехавшему русскому эмигранту-писателю Довлатову пальто Фолкнера и шарф Хэмингуэя» - голосом диктора БиБиСи А.М. Гольдберга произнес  Сергей.                              

Снимал я с автоспуском, не видя изображения – на глаз, но, к счастью глаз не подвел. «Наши» вышли с обложкой, на которой весь кадр был целиком использован, а блик от вспышки как раз пришелся на корешок, куда Сергей поместил название и фамилию автора (свою), и таким образом все встало на свои места.                            

Однажды Сергей позвонил и попросил меня снять фотографии про запас, которые бы он мог периодически отдавать в издательства. Так была снята серия в полосатом пуловере. Там есть все – сидящий Довлатов, стоящий Довлатов, Довлатов с Глашей, Довлатов с попугайчиками, Довлатов в фас, в профиль, улыбающийся, сердитый, безразличный, уходящий, приходящий и так далее. Он любил сниматься – это была игра, в которую он с удовольствием включался, с легкостью меняя выражение лица, настроение и позы. Правда, когда съемка продолжалась слишком долго, и Сергей уставал, недовольное выражение на снимке становилось естественным, а не сыгранным. 

Иногда мы с ним работали  на улице – в частности, для английского издания «Компромисса» я снимал его в небольшом сквере напротив нашего дома. Там обычно играли дети, наши и соседские, называя его  громким именем «Парк». Этот «Парк» был обнесен такой сеткой, которая в Америке называется chicken fence, и вне фокуса она выглядела как лагерная решетка.  Мне казалось, что сочетание ощущения решетки с полувоенным кителем Довлатова должно было должно было вызвать у зрителя ассоциации с его прошлым - службой в  тюремной охране, на которую он часто ссылался и о которой написал «Зону», и с жизнью за железным занавесом вообще. Видимо, атмосфера зимнего скверика с решеткой, деревьями без листьев, и ощущение грубоватой, почти форменной одежды сработало и для Сергея – это была его любимая фотография, из сделанных мною.

На улице была снята и фотография с маленьким Колей на саночках. Снег в Нью-Йорке – это совсем особая история. С конца ноября все нью-йоркские радио- и телевизионные станции живут в ожидании надвигающейся катастрофы. Эта катастрофа – не ураган, не террористический акт, а все тот же нам хорошо знакомый снег. В ожидании снега заранее останавливаются поезда метро и автобусы, закрываются школы – к восторгу детей и ужасу родителей, которым все же надо идти на работу. При этом, в штате Индиана, где климат такой, примерно, как в Рязани, ничего не закрывается, все работает, и  школьный автобус приходит за детьми по расписанию.

И вот такое катастрофическое событие – снегопад – произошло почти бесснежной зимой 1984 года. Коле Довлатову тогда уже исполнилось два года и ему еще заранее, летом были куплены санки, которые почти всю зиму простояли без дела. Моя младшая дочь Лизочка, пяти лет отроду, пыталась в ответ на Колины просьбы катать его по полу у них в квартире, но Нора Сергеевна, Лена и даже либеральный Сергей этому противились, ссылаясь на скандальных соседей ниже этажом. «Это не люди,» - сказала тогда Нора Сергеевна, – «это - свора бешеных собак! Они нас всех засудят». Старая собака Глаша, которая все понимала, по-видимому представила себе бешеных собак в судейских мантиях, терзающих ее семью, и зарычала. Коля сначала сделал лицо, предвещающее плач, а потом и заплакал, и тогда ему было торжественно обещано, в присутствии Лизочки, что как только выпадет первый снег, он будет первым на 108-й улице (так эмигранты называли микрорайон, где мы жили) кататься на санках.

И вот выпал снег. Он шел долго, таял, потом пошел погуще, лег на черный асфальт, сильно украсив наш безликий кирпичный микрорайон. Кроме того, снег приглушил постоянный, непрекращающийся шум от проезжающих машин, от мусорки, которая грохотала, как танк под нашим окном, да и просто от людей, которые почему-то любили громко поговорить, стоя именно под нашими окнами. Но снег все переменил. Машины перестали ездить, мусорщики или как в Америке их называют «sanitation engineers» взяли «снежный день», а просто люди сидели дома и смотрели, как идет снег, а значит не стояли и не кричали под нашими окнами.  И в этой благословенной, относительной тишине раздался радостный крик нашей Лизочки: «Папа, папа, посмотри – дядя Сережа везет Колю на санках!»  Я выглянул в окно и мне стало ясно, что пропустить такой кадр будет преступлением, схватил камеру и выбежал на улицу. Было как-то темновато, у меня в камеру был заряжен малочувствительный Кодахром 65, поэтому я снимал объективом с диафрагмой 1.2, который дает мягкое изображение.  Оказалось, что все было правильно и хорошо, все встало на свои места. Фотография получилась, и тридцать с лишним лет спустя, когда она была впервые выставлена, Лев Поляков, которого Иван Толстой назвал «леопардом от фотографии», сказал мне: «Старик – это гениальная работа!»

***

Юбилейная выставка фотографий Сергея для меня, как для друга и фотографа - это повод для того чтобы вновь вспомнить писателя, которого я очень люблю, и человека, которому я обязан многим и благодарен за очень многое.

   

]]>
[email protected] (Photography by Mark Serman) https://www.markserman.com/blog/2017/7/sergei-dovlatov-way---2016 Mon, 10 Jul 2017 13:07:42 GMT
3аписки случайного человека https://www.markserman.com/blog/2016/11/3

Записки случайного человека

Марк Серман

 

Приехав в Америку с идеей там обосноваться, я поселился во временной квартире родителей на Вест Сайде, рядом с Колумбийским университетом, где тогда преподавал мой отец.  Квартира была старая, примерно того же возраста, что и наша бывшая ленинградская, любимая мной квартира на Добролюбова. Слегка темноватая, с окнами выходящими во двор-колодец,  дверьми с латунными ручками, высокими потолками, паркетными (такими же как у нас старыми и неухоженными) полами. По утрам слышно было, как тихо шипят батареи парового отопления, как что-то напевает по-испански супер – синьор Мачадо дворе – и эти звуки создавали иллюзию дома и уюта.

Сама улица – Амстердам Авеню, где фасады домов понизу отделаны гранитом, тоже навевала всяческие приятные воспоминания. Но все хорошее, как мы знаем, кончается быстрее, чем хочется: родители уезжали, квартиру должна была занять семья очередного колумбийского профессора, и меня, бездомного, на некоторое время приютили Довлатовы.

dovlatovy-in-svoboda-printing-office-1-1

Сергей и Елена Довлатовы в типографии азеты “Свобода” в Джерси Сити.

Выяснив, что я в Америке меньше месяца, по профессии кинооператор и фотограф, то есть лицо без определенных занятий и средств к существованию, но с сильным желанием остаться в стране, Сергей решил устроить меня к себе в газету – «Новый Американец».  Для начала он послал меня на разговор с Е. Рубиным, одним из основателей газеты, на которого я произвел, по всей видимости, отталкивающее впечатление. Отталкивающее по системе градаций воспитавшей меня моей одесской бабушки, у которой их было две. Одна, положительная градация –  чарующее впечатление, и вторая, отрицательная – отталкивающee впечатление.  В ответ на вопрос Рубина, чем я могу быть полезен газете, я сказал, что знаю английский и фотографирую. Рубин на это возразил, что он может вместо меня взять своего 13-летнего сына, который хорошо фотографирует и прекрасно говорит по-английски, – «наверняка получше вас». Это меня расстроило, и что было дальше я плохо помню – скорее всего ничего хорошего, помню только, что и Рубин на меня не произвел чарующего впечатления.

boris-metter1-1

Борис Меттер

Тем не менее, после встречи с Рубиным, Сергей отвел меня в редакцию. Придя туда, уже с порога он представил меня примерно так: « Познакомьтесь – это Марк,  по профессии он – кинооператор. Мы с Рубиным только что выяснили,  что у него абсолютно нет никаких данных для работы в газете, поэтому он нам очень подходит для роли сборщика объявлений». Все в ответ радостно зашумели и, как мне показалось, а позже я понял, почему, обрадовались моему появлению.

Я уже не помню всех, с кем в этот день познакомился, так как мной и моим вниманием тут же завладел Меттер.

Он энергично, с напором начал объяснять мне, что газета очень нуждается в рекламе: «С финансами туго, а собирать рекламу никто не хочет. Это – административная, нетворческая деятельность, а все сотрудники «НА» исключительно творческие работники». Сказав это довольно громко, Меттер выразительно на меня посмотрел. Во время тут же начатого им трейнинга: «Звонишь по списку и прямо говоришь, на хорошем английском: «Ви вонт ту плэйс йор эд виз ас…», я потихоньку осматривался.

Vail Genis and Dovlatov, 1980

Петр Вайль, Александр Генис и Сергей Давлатов в редакции Нового Американца.

 

Редакция размещалась в комнате площадью примерно 18 квадратных метров и была обставлена видавшей виды мебелью. Перед продавленным диваном стоял маленький журнальный столик с пишущей машинкой, на которой в этот момент что-то печатал спортивный обозреватель газеты А. Орлов. Вокруг люди сидели на разнородных стульях и металлических вращающихся табуретах. В последствии я видел такие табуретки только в мастерских и в фото лаборатории, куда через год я устроился на работу.

Посуду из-под кофе, чая или спиртного можно было мыть прямо в комнате – в углу находилась обыкновенная раковина-умывальник, где отколотый фаянс был местами подкрашен не совсем подходившей по цвету масляной краской. Над этой же раковиной умывался впоследствии и я, если ночевал на диване в редакции. Меттер прямо и с достоинством сидел за  металлическим  письменным столом в деревянном вращающемся кресле. Рядом с ним возвышался картотечный шкаф, где хранились газетные материалы, и из которого они похищались во время последующих перепетий газеты. Стены были отделаны модными в шестидесятые годы панелями под дерево и практически все пространство стен было заполнено вырезками из газет, фотографиями и картинками.

Там же, по обычаю малых коммерческих предприятий висел прикнопленный ксерокс первого доллара, полученного за продажу газеты. Мне рассказали, что раньше там висел оригинал, периодически исчезавший в силу нужд творческого коллектива и всегда возвращавшийся на место. Но, однажды, оригинал не вернулся, а ксерокс остался.

Всюду лежали номера НА,  наполненные очень интересным и живым материалом. И конечно же, украшенные и бесконечно обогащенные колонками и статьями Довлатова. Сам Сергей часто читал  и правил материалы стоя, возвышаясь над всеми, на фут ниже трудились Вайль, Генис и Меттер.Меттер, как я уже говорил, сидел за столом, Вайль и Генис иногда тут же что-то доверстывали, а вокруг как-то размещались все остальные.

Дверь в редакцию запиралась поразившим меня замком под названием «Полицейский замок Фокса», который представлял из себя лом с крючком на конце, упиравшийся в толстое металлическое гнездо с петлей в двери и в такое же гнездо в полу, т.е. открыть такую дверь без больших разрушений для пола и двери было бы невозможно. Однако, с другой стороны, само присутствие таких замков предполагало и изобилие желающих ворваться к вам в дом или в редакцию и совершить какое нибудь тяжкое преступление.  Для расхолаживания потенциальных преступников на дверях жилой или коммерческой единицы жилой площади вешалась солидная металлическая табличка – « охраняется полицейским замком Фокса».

В день выхода очередного номера костяк редакции: Довлатовы, Вайль , Генис, Орлов и Меттер ехали в типографию украинской газеты «Свобода». «Свобода» была газетой второй эмиграции, среди которой было много казаков, перемещенных лиц и бывших военнопленных, которые не испытывали большой симпатии к советским вообще, и к советским евреям в частности, традиционно объединяя их с коммунистами. Тем не менее именно «Свобода», а не «Новое русское слово» пустила к себе «Американца», который был явно газетой третьей, в основном еврейской, эмиграции, оказывая всякую помощь вплоть до бесплатной, в кредит, печати номеров.

В помещении типографии  можно было наблюдать теперь уже давно забытый, замененный компьютерным, процесс ручной верстки.  На световых столах лежали тексты, предварительно набранные на наборной машине – комбинации из пишущей машинки и тоже уже забытого ворд процессора. Метранпажи – Вайль и Генис, которым иногда помогали Сергей с Леной, собирали  газетную полосу. Они примеряли, резали бритвами «Екзакто» и размещали на листе (полосе) все элементы набора.

veil-and-genis-1-1

Петр Вайль и Александр Генис за работой на световом столе.

В основной  текст вставлялись иллюстрации, выравнивались заголовки. Метранпажи по очереди то и дело отходили к машинке с горячим воском, который заменял клей и удерживал набор на листе, и снова возвращались к столу –  это было похоже на хорошо хореографированный  балет. Полоса, таким образом слепленная  из разных кусков набора, фотографировалась репродукционной камерой с четырьмя вспышками по углам на большие листы кодалита – контрастной пленки.  Потом эти листы размером в полосу проявлялись, уже не помню как – в кюветах или машине, и с них делались клише, с которых собственно и печаталась газета. Фотографии, идущие в номер, переводилось фотостатной машиной в велокс – изображение,  разбитое мелкой сеткой- растром на точки.  Это было необходимо для воспроизведения полутонов на контрастном фотоматериале, с которого печаталась газета.

Готовые пачки с номерами газеты увозились отсюда в газетные ларьки, русские магазины, рассылались по почте.  При этом почтовая рассылка делалась тоже вручную – ярлыки с адресами подписдчиков наклеивались на газету и потом эти газеты относились на почту. Все члены редакции, а иногда даже гости участвовали в наклеивании ярлыков и хождении на почту. Иногда автор приносил свой текст, его благодарили и затем вручали ему, скажем, десять газет опустить в особый почтовый ящик на почте. Сразу после выхода  газеты начиналась новая эпопея – перепалка с подписчиками, не получившими и требующими свои номера «Американца»,  борьба с конкурентом –  газетой Седыха «Новое русское слово»,  которое продолжало, как могло, отстаивать свою гегемонию в русскоязычном мире и непрекращающиеся поиски спонсоров. Но все это искупалось невероятным успехом и популярностью «Нового американца».  Новизна стиля, остроумие и легкость языка – близкого к живому и  разговорному в отличии от архаичного и тяжеловесного «Нового русского слова», были залогом успеха еженедельника.

Конечно, ничего бы этого не было, если бы не главный редактор Довлатов, под чьим руководством газета приняла ту форму, в которой мы все ее приняли и полюбили. Редакторские колонки Довлатова, без которых «НА» трудно себе представить, были его прямой речью, обращением к читателю. Там звучало теплое, как объятие, местоимение «Мы», это было не знакомое по советскому времени (все мы, советские люди как один…), а другое, без классовой и партийной принадлежности, простое наше, эмигрантское «мы», которое для каждого читателя означало «Я»и «Ты». Довлатов впрямую, по-дружески, или по-соседски рассказывал читателям о том, что его, а значит и всех нас волновало в эту минуту. А когда Сергей рассказывал, не слушать его было невозможно.

Вот и я, восторженный читатель «НА», попав в редакцию, очень захотел стать  участником этого хорошего дела, пусть хоть немного, но сделать что-то для газеты. Да и дел было полно, работа кипела. Люди беспрерывно приходили, принося материал и просто повидаться, уходили с заданиями и без. Почти не уходил только Меттер, который сидел за столом, курил сигары, иногда разговаривая по телефону на упрощенном, но, видимо, понятном для собеседника английском языке без артиклей и согласования времен.

К концу моего трейнинга по сбору рекламы, я понял, почему никто не хочет это делать. Собирать рекламу означало: звонить совершенно незнакомым людям и организациям и выпрашивать у них объявления, т.е. деньги, для газеты. Очень неудобное и неприятное занятие, и у меня сразу же появились сомнения в том, что я смогу это хорошо делать. Но пути назад не было.id-1-1 

Мне выдали удостоверение с печатью и фотографией. Меттер сказал, что у меня с моим языком (имелся в виду мой английский) и умным еврейским взглядом (я вспомнил, как это говорили моему покойному другу, который не был евреем, в качестве комплимента) все должно получиться хорошо. После таких слов вновь захотелось взяться за дело, засучить рукава, и так далее. С молодым задором и воодушевлением я звонил в разные компании, спрашивал и переспрашивал, получал вежливые и не всегда понятные отказы в форме просьбы позвонить завтра или через неделю, или в форме обещания позвонить мне завтра или через неделю.

В перерывах между поисками рекламы, я должен был отвечать на бесконечные звонки подписчиков, не получивших газету. Что-то не ладилось с доставкой, почта вела себя ненадежно, и подписчики были недовольны. Мне запомнился один эмигрант из Вашингтон Хайтс, который звонил неделю подряд, и я ему, научившись у американцев, все говорил, чтобы он позвонил завтра. На седьмой день он позвонил  и, уже не представляясь, сказал: «Отдай газету, сука» и затем почему-то жалобным тоном, как бы нехотя, добавил: «Я же русский, а не еврей, как ты». Тут мне вспомнилось напутствие Меттера по поводу умного еврейского взгляда, хотя этот грубый и антисемитски настроенный подписчик ни меня, ни моего взгляда никогда не видел, и все наше общение шло по телефону.

За две недели добросовестной службы-звонков – cold calls – как их называют в Америке, телефонных перепалок с подписчиками и прочего, мне удалось собрать целых два объявления, да и те обещали очень небольшие деньги. Зарплату в газете не платили, только комиссионные от суммы, вырученной за рекламу. В общем, за две недели я заработал около 12 долларов, что даже по ценам 1980 года было небольшой суммой.

К этому времени я уже съехал от Довлатовых  и бесплатно жил в необитаемом доме в Джерси-сити, городке, который находится прямо напротив Манхеттена, но совершенно на него непохож. Это, как скажем Ленинград и Тайцы в 70-е годы –  вот такая разница. Необитаемый дом был перестроен бывшим диссидентом  Дремлюгой и его помощниками и дожидался своего, настоящего, богатого американского покупателя. Дом был хороший, старый, но заново отделанный, с блестящими паркетными полами и новой кухней. Правда там не было воды (отключена до прихода нового владельца) и никакой мебели, так что спать мне приходилось на полу. Дверь в дом запиралась на такой же, как и в редакции замок «Фокс», и это вызывало у меня, выходца из полицейского государства, странное ощущение: и на работе, и дома я нахожусь  за полицейскими замками.

За дверьми дома царило то, что меня, как потенциального американского покупателя с деньгами, заставило бы задуматься – вся улица была покрыта ровным слоем битого стекла от бутылок, выбрасываемых из окон машин. Был разгар лета, напитки в то время продавались в стеклянной таре, и окна в машинах, как мне казалось, были открыты исключительно для того, чтобы всем была слышна очень громкая музыка и для метания пустых бутылок.  Лежа на деревянном полу и пытаясь уснуть, я изо всех сил старался не слышать того, что происходило на улице. А оттуда вместе со звоном битого стекла в дом врывалась очень популярная тогда песня «I will survive…”, которая после многократного принудительного прослушивания почти убедила меня в обратном. Я иногда в полусне лениво думал о будущем покупателе дома: «А он выживет? А как его жена будет ходить на работу по битому стеклу на высоких каблуках? А если у него есть собака, она будет бегать, как собака-йог по стеклу? А, интересно, бывают собаки-йоги?»  Ответы на эти вопросы обычно не появлялись, но зато они быстро нагоняли сон, который могла легко вспугнуть вторая по популярности песня: « Boom, boom, boom, let’s go up to my room…”.

n-alovert-and-r-vail-1

Нина Аловерт и Раиса Вайль.

Редакция, которой уже стало ясно, что у меня нет таланта к сбору объявлений, решила все же попытаться использовать меня в другой области и мне была дана для перевода юмористическая история Америки Билла Ная. Я принес первую порцию перевода в редакцию через два дня. Мне она показалась почти такой же смешной, как «История государства Российского от Гостомысла до Тимашева», да и написана она была примерно в то же время, что и «История»  А.К. Толстого. Вайль и Генис серьезно и вдумчиво ее прочитали, посмотрели друг на друга, потом на Довлатова – это у них был, вероятно, такой принятый ритуал оценки материала, я и раньше это замечал –  и сказали (сейчас мне кажется, что хором, но скорее всего нет) «А не слишком тонко?» на  что Довлатов, который уже до этого прочел перевод, сказал: «По-моему можно рискнуть». Напечатали. И это была моя первая публикация в американской прессе.

Войдя в мое нищенское положение, Сергей, с благословения Меттера, выписал мне чек на целых пятьдесят долларов, которые были для меня первым гонораром за литературную работу в США. Чек был тут же разменен (или как все говорили, раскэшен) в разменной кассе  (Cash Checking) – символе неблагополучия, как я понял позже. Обычно, чем беднее район, тем больше таких касс, и в то время  вокруг Юнион Сквера таких касс было много. С гонорара была куплена полугаллонная бутылка водки кажется Вольфшмидт, и редакция вышла в парк, на пленэр праздновать.

А там уже шло празднование на американский лад – вокруг народ пил пиво, курил марихуану и слушал громкую музыку. Мы же все делали традиционно по-русски, даже закусывали солеными огурцами и хлебом, взятыми кем-то из дома, хотя одна из дам отошла чуть в сторону и закурила самодельную набитую марихуаной сигаретку. Остальные дамы принимали посильное участие в выпивке, рекомендуя мужской части закусывать. Заговорили о только что вышедшем альманахе «Часть речи» и о Грише Поляке, его издателе, которого хвалили за добросовестность. Ругали «Руссику» за бессовестность, «Новое русское слово» за косность, Солженицына за почвеничество и антисемитизм, Картера за мягкотелость и одобряли Рейгана за твердое отношение к Советскому Союзу.

Все это происходило перед зданием Юнион Сквер 1, в котором находилась газета, а, как я впоследствии узнал, там в двадцатые и тридцатые годы собирались  на митинги суфражистки и феминистки, анархисты и коммунисты, художники и писатели, и другие «прогрессивные элементы».  В их числе были и мои, очень знаменитые коллеги по ремеслу: замечательный фотограф Ирвинг Пенн вместе с братом, Артуром – выдающимся кинорежиссером.  А сейчас редакция «Нового Американца», состоящая из советских  эмигрантов, бежавших от диктатуры и произвола, митинговала, в каком-то смысле, на той же самой площади, но взгляды большинства этих людей, несмотря на гуманитарный род занятий, были прямо противоположны взглядам американских левых. Хотя, конечно, в этот момент еще существовал Советский Союз со всеми своими прелестями, от которых мы бежали, и страх советского варианта коммунизма был очень силен во всех нас.

n-sharymova-i-a-batchan-1

Наташа Шарымова и Батчан

Праздник продолжался, и оказалось, что некоторым даже нравится мой перевод. Выпили и за это. Потом все выпили снова, кто за что. Пили быстро и помногу, и я тоже. Когда на душе стало совсем хорошо, оказалось, что пора расходиться. Заметно подобревший Меттер сказал, что отвезет меня домой и по дороге даст мне поводить настоящую американскую машину.

Впервые в Америке я, в довольно пьяном виде, оказался  за рулем, проехал несколько красных светофоров, не слушая уговоры Меттера не торопиться, затем постепенно протрезвел, и, будучи уже и сам не рад, что уселся за руль, обливаясь холодным потом от страха, повел этот гигантский бордовый Олдсмобиль по забитому машинами Манхэттену, через туннель на мою стеклянную улицу, где еще не наступил вечер и не ездили машины с бутылкометателями. «Ну ты и тонкач» – сказал мне на прощание Меттер, и я подумал, что вот и он оценил мой перевод. Но оказалось, что он увидел, как я проехал, сам того не подозревая, в двух сантиметрах от целого ряда запаркованных машин и ни одну не задел. Так закончился мой литературный дебют в Америке.

Еще мне вспоминается тот день, когда все те, кто был в редакции сидели и думали. Думать им велел главный редактор Сергей, у которого истощились темы для редакторской колонки. Придумать никак не удавалось, все старались найти какую-то острую тему, что-то на злобу дня, но ничего не получалось. Даже постоянная мишень колонок редактора «Новое Русское Слово» в этот день не поместила ничего такого, что дало бы «Новому Американцу» повод разгуляться. Разговоры умолкли, все затихли и стали слышны гудки машин, ехавших по 14-й улице и крики «Check it out!» Это кричали зазывалы соблазнительно дешевых магазинов на противоположной стороне улицы.

lyalya-fyodorova-working1-1

Ляля Федорова (Лана Форд)

Вдруг за стеной редакции, где всегда стояла стремянка с кистями и ведрами, раздался грохот чего-то падающего, затем хрипловатый мужской голос отчетливо произнес широко известное русское ругательство (фактически целое предложение из трех слов), а в ответ на это раздался веселый женский смех. Дверь распахнулась и в комнату вошла смуглая, веселая и привлекательная женщина с фляжкой коньяка в руке. Ее появление разрядило обстановку: все перестали мучительно думать, и радостно закричав «Ирина! Ирина!», бросились сначала к ней, а потом и к вошедшиму следом за ней и отряхивающиму белую строительную пыль с плаща, ее мужу, Юзу Алешковскому. Он вошел, отряхнул остатки мела с плаща, уселся в кресло Меттера и тут же завладел вниманием всех присутствующих, рассказывая, как он преподает русскую литературу в одном из колледжей Новой Англии.

«Мои студенты,» – говорил Юз –«все понимают буквально, и совершенно не представляют себе, что такое подтекст в русской литературе. Я им объясняю подтекст прозы Пушкина, простыми словами и средствами, иногда даже на пальцах, но эти слависты все воспринимают буквально. Вот, например, принимаю зачет по «Пиковой даме», и эта ангелоподобная блондинка из Айовы мне и рассказывает: «Как всем известно, Герман е—л графиню». Раздался чей-то громкий смех, и редакция зашумела, как шумит слегка возбужденная вином компания видимо Ирина пустила свою фляжку по кругу.

Приход Алешковских совершенно заслонил собой проблему придумывания темы редакторской колонки, и после ухода гостей все занялись своими обычными делами. В дверь неожиданно заглянул миллионер Г., который устроил редакции займы в банке для создания газеты. Миллионер спросил, не обращаясь ни к кому « Как дела?» и, не дожидаясь ответа, ушел.  Орлов на это сказал : «Это все, что он знает по-русски, вернее, что он может выговорить. А что это значит – он не знает». При этом Орлов выразительно закатил глаза  и сказал, что идет в соседний испанский бар досматривать матч между «Арсеналом» и «Вест Хэмом», о котором у него шла заметка в текущий номер.

elena-dovlatova-smoking-a-sigarette1-1

Елена Довлатова

 

 

 

На захлопнувшуюся за ним дверь внимание обратила только Ляля Федорова, которая раскладывала фотографии редакции на приеме у мэра Коча. Коч присутствовал не везде, а Ляля и Меттер с Довлатовым были везде. Параллельно, Ляля отвечала на незамолкавший телефон. В другом углу комнаты Нина Аловерт и Наташа Шарымова обсуждали новую программу ЭйБиТи, где Барышников только что стал художественным руководителем, а Лена Довлатова перепечатывала какой-то срочный материал на машинке. Увидев, что все заняты своими делами, никто темы для колонки не придумывает, я, окрыленный недавним переводческим успехом, решился предложить Довлатову свой вариант. «Сергей», – сказал я – «А почему бы вместо текста не нарисовать сломанную водяную колонку, из которой не течет вода?»

– Это слишком тонко,- озабоченно сказали  Вайль и Генис,- Не поймут.

– А почему не поймут? – спросила  обычно молчавшая Лена Довлатова, прервав печатание на машинке и изящным движением руки взяв сигарету, которая до этого дымилась в круглой пепельнице с надписью “Hotel Paris-Monte Carlo”.

– Для того кто жил ТАМ в деревне или на даче и таскал воду ведрами – это не такая уж тонкость, –  она слегка  затянулась, положила сигарету обратно в пепельницу и снова застучала на машинке.

Редакторская колонка без текста, и с замечательным рисунком Довлатова, изображающим «мою» неисправную колонку, к которой он добавил маленький, но гениальный штрих: падающие скупые капли воды, была опубликована.

tarasyuk-as-a-musketeer-1

Леонид Тарасюк

Спустя некоторое время, я получил первое в жизни большое газетное задание. Мне поручили сделать интервью. И не с кем-нибудь, а с самим Леонидом Ильичом Тарасюком – легендарной личностью, бывшим хранителем отдела оружия в Эрмитаже и занимавшим такую же должность в музее Метрополитен в отделе оружия и доспехов (Arms and Armor). Я не был с ним знаком, но мой дядя-историк дружил с Тарасюком с университетких лет, а тетя работала с Леонидом Ильичом в Эрмитаже.

Использовав эти знакомства, я получил его согласие на интервью, которое поначалу шло гладко и даже не очень интересно. Я задал все необходимые вопросы, записал ответы, сделал фотографии около рыцарей, очень похожих на рыцарей в Эрмитаже.  Однако в момент, когда я его попросил попозировать мне с оружием, и у него в руке откуда ни возьмись оказалась шпага восемнадцатого века с позолоченным фигурным эфесом, все изменилось, как будто бы щелкнул какой-то скрытый выключатель – передо мной стоял не пожилой ученый, эмигрант из СССР, а мушкетер полка Его Величества Короля-Солнце.

“En garde!” – воскликнул он, отведя  назад согнутую в локте левую руку и звонко стукнув клинком по мраморному музейному полу.  В глазах  мушкетера вспыхивали огоньки, не предвещавшие противнику ничего хорошего. К счастью, я не был достойным противником, и шпага была возвращена в ножны.

Газета с моим интервью и  фотографиями Леонида Тарасюка, которые любезно помогла мне напечатать Нина Аловерт в своей лаборатории, хранится у меня дома. К сожалению, после многих переездов и других пертурбаций негативы пропали.

***

После этого, я довольно скоро ушел из «Нового Американца», начав поиски работы по специальности. Несмотря на то, что работать в газете мне было интересно, и я был очень благодарен Довлатовым за то, что они меня поддержали в трудную минуту, я все же не был профессиональным журналистом, и по существу оставался в редакции человеком случайным. Однако даже то короткое время, которое я провел в «Новом американце», было и остается для меня одним из самых ярких воспоминаний о первых годах эмиграции.

©Марк Серман, 2016

]]>
[email protected] (Photography by Mark Serman) https://www.markserman.com/blog/2016/11/3 Tue, 22 Nov 2016 21:07:46 GMT
O дне "Д" в Петербурге, опубликован в "Элегантном Нью-Йорке" в ноябре 2016г. https://www.markserman.com/blog/2016/11/o---2016 О дне «Д» в Петербурге

Марк Серман, New Haven, 2016

Кому нужны мои рассказы в городе Чикаго?
— А здесь кому они нужны? Официантке из «Лукоморья», которая даже меню не читает?
— Всем. Просто сейчас люди об этом не догадываются.

Сергей Довлатов «Заповедник»

 

 

%d0%bf%d0%b0%d0%bc%d1%8f%d1%82%d0%bd%d0%b8%d0%baКритики и литературоведы до сих пор продолжают спорить о Довлатове:  «Великий? – Нет, не великий», «Главный? – Нет не главный», «Самый…? – Нет не самый».

В сентябре этого года нам удалось увидеть силу любви к нему со стороны  читателей, и понять, что он – писатель народный, что на мой взгляд, никак не ниже, чем «главный» и «великий».  Доказательством тому и был фестиваль Довлатова в Петербурге.

Ни город, ни правительство России в организации фестиваля  участия почти не принимали. Праздник был спланирован и проводился под руководством Дома Культуры Лурье – центром организации культурно-исторических событий Петербурга, ядро которого, во главе с Л. Я. Лурье, состоит из еще нескольких в прошлом выпускников первой в Петербурге гимназии, которую основал, и которой руководил и продолжает руководить  Лев Яковлевич. Вот что он говорил сам о том, как все начиналось : «Я его (С. Довлатова) очень люблю, и все его очень любят, и мне кажется, что очень важна сама его интонация, а для нашего времени — может быть, особенно важна. Поэтому я придумал «День Д», встретился с друзьями. Важную роль сыграл Митя Борисов, владелец кафе «Рубинштейн». Он придал нам уверенности.  И мы сделали сайт, быстро и бесплатно — с моими помощниками и товарищами — Настей Принцевой, бывшим главным редактором радио «Нева» (был такой симпатичный проект), и Денисом Рубиным, он отвечает за музыку в музее «Эрарта». И как-то действительно очень быстро пошло. Люди начали давать деньги, а еще больше появилось людей, готовых бесплатно предоставить гостиничные номера, давать скидки на авиационные билеты, на печать, бесплатно изготавливать сувениры, и в результате у нас все, вроде, получилось.».  Лев Яковлевич Лурье –  потомственный историк в третьем поколении, патриот Ленинграда-Петербурга, автор множества книг и документальных фильмов на различные историко-культурные темы, о Довлатове  в том числе. Он сын Якова Соломоновича Лурье, историка, литературоведа и сотрудника Пушкинского дома, где двадцать лет проработал и мой отец И.З. Серман, и мы естественно, дружим со Львом с детских лет.  Это, так сказать, преамбула, или как писали в наших детских книжках – присказка, объясняющая происхождение события – Фестиваля Дня Д, как его называли организаторы, а сказка – или рассказ о поразительных по массовому единодушию и любви к писателю событий этой недели – впереди.

%d0%bb%d0%b5%d0%b2-%d0%bb%d1%83%d1%80%d1%8c%d0%b5Продолжался фестиваль всего четыре дня, но при этом он был наполнен огромным количеством событий.

В гостинице ”Англетер” и в нескольких дополнительных «культурных точках» города проводились чтения Довлатова желающими из публики. Когда я заглянул в зал Павловой «Англетера», где была моя выставка, посмотреть на то, как проходят чтения, то увидел, что он был битком-набит людьми. Читала «Заповедник» девочка, как мне показалось, восьмиклассница. В зале было то по-школьному совсем тихо, то шумно – со смешками и хихиканьем, а когда я уже закрывал снаружи дверь, чтобы не мешать, зал просто взорвался смехом и аплодисментами на характеристике героя «Заповедника» Сергея, которую Михаил Иванович дал Татьяне.

В «Буквоеде» – это книжный магазин на Невском, напротив Гостиного, были устроены чтения Довлатова писателями, его современниками. Я видел, как рассказы читал, сидя в витрине магазина, и лицом к улице, где собралась толпа слушателей, Валерий Попов. Попов это делал очень плохо, но по уважительной причине  – он просто не мог удержаться от смеха во время чтения.

В программу фестиваля были включены две фотовыставки: одна с работами Нины Аловерт, и вторая – моя. Выставка Нины Аловерт была устроена в музее современного искусства «Эрарта», где она была размещена этажом выше, чем выставка «Генесис» Себастио Сальгадо, что сразу же показало, кого в России больше ценят. Моя же выставка, проходила в гостинице «Англетер», бывшей «Ленинградской», и опять-таки бывшей «Англетер».

У меня, после того, как я узнал, что выставка будет проходить в «Англетере», сперва возникли всяческие сомнения, вспомнился Сергей Есенин, чье творчество и конец жизни были связаны с «Англетером», но меня разубедил Лев Лурье, который сказал, что статистика последних девяноста лет «Англетера» вполне обнадеживающая.

utf-8-b-0jlri9gb0ylqsncy0lrqscdqndc40l3riydqknc70l7qstc10y-filename-1-drgi5qcgc

Вообще мы все, гости из Нью-Йорка: Нина Аловерт, Елена и Катя Довлатовы моя жена и я жили в этой очень хорошей гостинице, и  с прекрасным шведским столом  и с видом на Исаакий из окон ). Наше проживание там было бесплатным в обмен за установку и проведение выставки, и как выражение любви владельцев и менеджеров гостиницы к писателю.

У нас была очень напряженная программа с большим количеством интервью и выступлений, открытием выставок, на которых в числе приглашенных присутствовал и американский консул Томас Лири.  Его присутствие на чествовании американского писателя русского происхождения , как называл себя Сергей, а также поддержка выставок двух американских фотографов, которые тоже родились в России, еще раз указывало на тот факт, что только в Америке Довлатов стал известным всему миру писателем, да и мы с Ниной своими успехами многим обязаны жизни в Америке.

utf-8-b-edw1qdg6md1bojg5ido-pufdoybbidy1pt45id0-utf-8-b-mcagpu-ve-vtpas0i4oca8pju5idjlquiwmjo4lmpwzw

Все дни фестиваля в кинотеатре Стаса Елисеева при «Англетере»  шли фильмы о Довлатове, в Фонтанном доме был устроен вечер воспоминаний с участием друзей и знакомых Сергея, в Александринке на новой сцене выступали писатели с обсуждением творчества Довлатова.

%d0%b0%d1%82%d1%82%d1%80%d0%b0%d0%ba%d1%86%d0%b8%d0%be%d0%bd-2В программу торжества входили и театральные постановки на нескольких площадках одновременно, и парад фокстерьеров в честь воспетой автором Глаши, и народное гулянье во дворе дома Довлатова с концертами джазменов 80-х годов, квестами и аттракционами на тему рассказов Довлатова, и продажа книг. Но гвоздем программы фестиваля было, конечно, открытие памятника.  Автор памятника известный скульптор В.Б. Бухаев рассказал о том, как он познакомился с Довлатовым. Сергей, как известно из его биографии, работал младшим резчиком по камню на строительстве станции метро «Ломоносовская». Руководил этим проектом В.Б. Бухаев, который вспомнил, как во время работы бригада скульпторов-резчиков собралась выпить, а работали они на большой глубине, эскалаторы не работали – и, конечно за выпивкой послали самого молодого. Им оказался Сергей. «Я не знал ничего про него тогда»- сказал Бухаев – «Но, помню что прибежал он быстро – молодой, ноги длинные».

Не надо забывать, что за всеми этими торжествами была еще и неявная, но всем известная сторона: самого Довлатова на празднике не было, и была жива память о его смерти 26 лет назад. Это для меня, и наверняка для многих других вносило грустную ноту во все эти праздничные мероприятия, почти как в прозе писателя, где неудержимый смех прорывается сквозь меланхолию и грусть. У меня лично, из-за того, что все происходило в России были еще и опасения того, что торжество окажется фарсом, привезут не тот памятник, как в «прощании с Ильвесом», или произойдет еще что нибудь гротескное, из Довлатовской прозы. Он ведь восхитительно описал различные  виды советских торжеств и их нелепости, а вот теперь, я опасался, он и сам может стать героем чего-то похожего.

То, что происходило с памятником почти дотягивает до одного из таллинских сюжетов. Памятник был готов давно, но городское начальство не разрешало его ставить, так как по закону города нельзя ставить памятник до прошествия тридцати лет со дня смерти того, кому ставится памятник. Люди из Дома Культуры Лурье решили памятник привезти на грузовике и устроить публичное шествие за ним.

Вдруг, за два дня до открытия, приходит депеша с сообщением, что городская администрация разрешила установить памятник. По слухам, в городской администрации, где все в это время готовились к выборам, произошло следующее: выступил депутат, представитель одной из реакционных партий и сказал: «Мы, тут с вами очень обидели петербуржцев, назвав новый мост именем Кадырова» – а против этого в Петербурге была целая кампания, сбор подписей и т.д., но мост все рано назвали именем Кадырова, «Нам надо искупить свою вину перед людьми и разрешить поставить памятник Довлатову». Так как это безусловно могло повлиять на исход выборов и отношение к партии, решение «разрешить» было принято.%d1%83-%d0%bf%d0%b0%d0%bc%d1%8f%d1%82%d0%bd%d0%b8%d0%ba%d0%b0-4

Памятник поставили на временной площадке, он был прикрыт белым материалом, а вокруг собиралась сначала небольшая, а потом и многотысячная толпа народа, многие были с букетами цветов, телевизионные камеры, фотографы. Даже в домах напротив, несмотря на прохладную погоду, открылись окна, и в них появились люди с детьми, с телефонами и фотоаппаратами, а вокруг шумела, ставшая огромной толпа.(Вставить снимок толпы) Это было настоящее проявление  народной любви и популярности, о которой только может мечтать писатель. И конечно, тут как тут оказалось и городское начальство с заготовленными речами и полной готовностью присвоить себе лавры за прекрасное дело, к которому оно имело только косвенное отношение.

Звучали речи, вспыхивали вспышки, а людей становилось все больше и больше. И вот,наконец,  было снято покрывало. Толпа, и я вместе с ней, затихли – было, как в «прощании с Ильвесом», но подмены не произошло: перед толпой стоял Довлатов, опираясь на косяк двери, возвышаясь над всеми, но не так, как возвышаются все остальные памятники, а так как возвышался он, живой, когда шел по Рубинштейна или по Невскому. Раздались аплодисменты, перешедшие в овацию с выкриками. Я в этот момент  взглянул на Катю Довлатову – она медленно сделала один шаг, который  отделил ее от всех кто был рядом, от матери, от представителей губернатора и выдвинулась ближе к памятнику – и тут я заметил блеск слез у нее на лице.  И это не были капли  дождя, который шел весь день накануне  и все утро.

%d0%ba%d1%80%d1%83%d0%bf%d0%bd%d1%8b%d0%b9-%d0%bf%d0%bb%d0%b0%d0%bd

Прогноз привычно обещал, что «характер погоды сохранится», и с утра казалось, что так и будет, и весь праздник сорвется, даже телевидение пряталось от дождя в палатке, поставленной тут же. Однако, в момент открытия памятника дождь неожиданно прекратился, выглянуло солнце и осветило из-за каких-то особенностей улицы Рубинштейна, только усыпанный цветами памятник Сергею Довлатову, теперь уже навсегда поставленный рядом со входом в его двор.

Но, как во всех сказках – это было не все. Когда уже поздно вечером мы ввалились к себе в гостиницу, изнемогая от усталости, за окнами « Англетера» раздался грохот: стрельба из пушек, взрывы, и вся Исаакиевская площадь осветилась вспышками салюта. Нам потом сказали, что салюты в Петербурге устраивают часто, по разным поводам и что этот салют был по поводу чего-то, что происходило на Дворцовой площади. Но мы-то с вами знаем, что это город так праздновал юбилей своего писателя.

%d1%81%d0%b0%d0%bb%d1%8e%d1%82

]]>
[email protected] (Photography by Mark Serman) https://www.markserman.com/blog/2016/11/o---2016 Tue, 22 Nov 2016 20:52:41 GMT
Svidanie https://www.markserman.com/blog/2016/2/svidanie  

 

 

Марк Серман

 

Свидание

 

 

Моё первое воспоминание о матери и о доме в Ленинграде: я у мамы на коленях, а она сидит за столом в нашей просторной, еще не разделенной кухне, читает газету и курит. Справа находится большое окно, через которое на кафельный пол и клеёнку на столе падает солнечный свет. В лучах солнца играют и золотятся редкие пылинки. В кухне есть кто-то еще, кто ходит и говорит, но кто, не помню - мама  гораздо важнее кого-бы то ни было. Это было счастье, как я его себе представлял, начиная с трех лет. Мне так долго хотелось увидеть это счастье во сне, а потом, спустя какое-то время, мне уже не хотелось это видеть, и мама из мамы, с которой было тепло и хорошо, и от которой так пахло мамой, превратилась в женщину в тёмном платье в мелкий горошек на фотографии. Я постепенно забывал её живое, настоящее лицо, и единственное, что я еще помнил - был её голос - низкий, и конечно же очень красивый. На фотографии кроме неё был ещё и папа, как мне сказали. Я его тоже почти не помнил. Там он молодой, в парадном костюме и с большим  количеством очень черных волос. Впоследствии, когда он встретил нас на вокзале после маминого освобождения, я снова его не узнал  - это был уже пожилой, седой мужчина в синем, сильно пахнущим резиной макинтоше. И если мамин голос и речь были похожи на то, как говорили мои одесские бабушка и дедушка, то уже то, как говорил папа, было чужеватым, и не все слова мне были понятны. 

Вообще мои воспоминания о матери – это лоскутное чересполосье отъездов, приездов и ожиданий. Первое такое ожидание было довольно долгим - оно длилось пять лет у одесских бабушки и дедушки. Мои детские воспоминания о приезде в  Одессу начинаются с ощущения полной невыносимости всего происходящего, желания убежать и спрятаться от толпы соседей, сильных запахов жареной рыбы и чеснока, грубых южных голосов, страшного двора с помойкой в середине,  да ещё и от насмешек, ''что он говорит как москвич!'',- слышали бы они себя!  Но они не слышали, и не  замолкали, их голоса были всюду. И тогда замолчал я – чуть ли не на месяц. Даже сейчас мне кажется, что всё случившееся тогда со мной было также страшно и неожиданно, как моё последующее (год спустя) падение в колодец, собственно даже не в колодец, а в неглубокую шахту в десять ступенек, с водяным краном на самом дне, об который я разбил себе нос. Но кровь была остановлена, сломанный нос быстро зажил, а страх был забыт.  И всё же до сих пор, после стольких лет и объяснений, мне непонятно, почему меня надо было увозить из Ленинграда, где был мой дом, от сестры Ниночки и няни Симоновны. Предполагаю, что это было решение дедушки Ивана Ивановича - мужа моей ленинградской бабушки (он меня терпеть не мог) и самой бабушки Генриетты Яковлевны, которая объясняла моё изгнание тем, что ей было бы тяжело с двумя детьми. У бабушки Гени, бывшей революционерки с особыми  представлениями о семье и браке, уже был похожий опыт с её собственным сыном, которого почему-то отправили в детский дом при совершенно живых родителях.  Задним числом я предполагаю, что моя высылка могла ей показаться чем-то вроде отправки на дачу. И не к чужим, а к родителям мамы, на юг, где тепло и фрукты. Можно только позавидовать. Я не знаю, что чувствовала мама, когда ей стало известно, что меня забирают в Одессу к её родителям, но могу предположить, что приятно ей это не было. Она предупреждала родных, что если что-то случится с ней, то в Одессу меня не отправлять.

Несмотря на все это, много лет спустя мама утверждала, что впервые с момента моего рождения она выспалась в тюрьме. То-есть когда меня не было рядом с ней. Я не давал никому спать – меня мучали кошмары. Похоже, правда, что кошмары эти были вызваны страхами  родителей перед арестом, казавшимся им неминуемым. Папа, со своeй стороны, утверждал, и не без оснований, что лагерь сохранил ему здоровье на долгие годы. Ему сохранил, а всем другим, включая его жену?

Эти заявления сначала мне нравились, пока я был маленьким. Приятно было, что родители такие суперлюди и им всё нипочём.  Но затем  меня эта положительная оценка семейной катастрофы возмутила своей эгоцентричностью и полным отрицанием наших с Ниной ролей в этой героической драме. А ещё позже мне стало  казаться, что этими  заявлениями они стремились преодолеть свой ужас перед бессмысленно жестокой  расправой, объявляя  её  положительным явлением в их жизни, несмотря на страдания, как свои собственные, так и  детей и близких.

Уживаясь с нелюбимой поначалу Одессой, день за днём и шаг за шагом привыкая к людям и окружению, я  постепенно  переставал сопротивляться обстоятельствам. Ничего не попишешь - в три года очень сложно совершать поступки, всё и все гораздо сильнее тебя. Все мои протесты откладывались на потом, на подростковый период, когда я начал пить, и на какое-то время совершенно вышел из под контроля родителей (что было нетрудно) и своего собственного (что было ещё легче). Тогда же жизнь в Одессе становилась для меня той единственной жизнью, которая у меня оставалась. И я снова заговорил. Меня отдали в детский сад, откуда быстро забрали и перевели к фребеличке - такие группы Фребеля существовали в Одессе - где было очень хорошо и где нам за хорошее поведение и успехи клеили золотые и серебряные звездочки на доску с нашими именами. Мы с дедушкой Саней и бабушкой Таней жили ожиданием новостей и, конечно, писем. Почту приносил почтальон  Генрих Фёдорович, с большими пшеничными усами и в золотых очках. Про него бабушка говорила : ''Он из ссыльных немцев – но очень порядочный человек''.  Поднявшись на наш высокий второй этаж, он присаживался отдохнуть на последней ступеньке, и тогда было видно, что у него в сумке лежит много писем  и бандеролей. «Генрих Фёдорович, а мне есть письмо от мамы с папой?»  Чаще всего письма не было, и Генрих Фёдорович говорил: «Пишут!» Это мне нравилось, потому что я знал, что писать трудно, это занимает много времени, особенно если писать печатными буквами.  

Эти пять лет (мама в своих рассказах пишет пять лет и три месяца) для меня были годами ожидания родителей и возвращения домой - в небесно прекрасный (как мне казалось тогда, да и сейчас кажется) Ленинград. Ожидание не было пассивным: мы с бабушкой и дедушкой писали письма и открытки папе и маме, а самое главное, посылали посылки. Посылка разрешалась раз в месяц с одного адреса и одному адресату. Мы посылали две: одну папе и одну маме. Отправление посылки было большим мероприятием. Сначала надо было идти на почтамт за фанерным посылочным ящиком. После этого, вооружённые ящиком, мы шли на Новый базар  к жестянщику Отто, который был известен качеством пайки. Он выдавал нам сияющую плоскую пятилитровую жестяную банку с небольшим  отверстием в середине. В нее мы  заливали варенье или заталкивали тахинную (ни в коем случае не семечковую) халву. Мне давалась на облизывание ложка, которую использовали для этой операции. Затем эту банку надо было нести обратно к Отто. Он её запаивал, перекрывая отверстие жестяной заплаткой, макая маленький топорик-паяльник в канифоль и постепенно всё удлиняя бугристый шов из олова. После этого банка укладывалась в посылочный ящик. Туда же клали чеснок, корейку, конфеты и сахар-рафинад, а промежутки заполнялись семечками. Бабушка говорила: ''Чтобы ничего не болталось – не возьмут на почте!'' И лишь затем ящик обшивался полотном, относился на почту, где на него капали сургучом, выдавливали в сургуче печати и бросали в сторону  с криком: ''Следующий!''

На второй год моего пребывания в Одессе наши дедушки и бабушки добились свидания с мамой в Бокситогорске. Для меня тогда это все было, как слова на малопонятном языке: Бокситогорск, свидание, лагерь. Я был обучен отвечать на вопрос "Где твои папа и мама?" гордым заявлением: "Мои папа и мама работают на Стройках Коммунизма!" Меня очень удивляла реакция людей на этот мой ответ. У них менялись  лица: они  вытягивались и становились озабоченными, как будто этим людям на ум вдруг приходило какое-то срочное дело. Некоторые крестились, а кто-то даже сказал дедушке про меня, думая, что я не слышу: "Бедный сиротка!" Никак я не мог понять, что они имеют в виду: я хорошо знал, что такое Стройки Коммунизма. У нас в Одессе, на Соборной площади, на месте взорванного большевиками кафедрального собора бил сталинский  фонтан, и располагался большой действующий макет Строек Коммунизма. Это была рельефная карта Советского Союза с будущими плотинами и гидроэлектростанциями. С наступлением темноты на макете зажигались маленькие лампочки в окнах домов и индустриальных сооружений. Момент зажигания огней нельзя было пропустить. И это ежедневное событие было источником конфликтов между взрослыми и детьми на Соборной площади: родители торопились домой, а дети - ни в какую, ждали, когда зажгут огни.

''Стройки Коммунизма'' были во всех газетах, которые я уже начинал читать. Там же всегда был Иосиф Виссарионович Сталин. Его присутствие в номере было равносильно только американскому комиксу - ни один выпуск газеты без него не обходился. Имя Сталина было везде, с него начинался день и им же день заканчивался. Перед сном меня учили молиться за здоровье папы и мамы, всех бабушек и дедушек, сестры Ниночки. И уже от себя я добавлял дедушку Сталина. Интересно, что иконой мне служила все та же фотография мамы и папы на стене над кроватью.

И вот мы стали собираться на свидание. Непонятное это слово означало, что мы с дедушкой поедем в Бокситогорск и увидим там маму.  Мне не было ясно, почему ехать надо нам,  даже бабушка говорила, что это "нам будет стоить!" Казалось бы, лучше чтоб мама приехала к нам... Но мне объяснили, что мама не «в состоянии приехать»,  что свидание может быть только в Бокситогорске. К тому же мы поедем через Ленинград и увидим  Ниночку и мамину сестру Лялю...

Меня всё это в конце концов убедило. Вернее сказать, моё сознание под давлением внешних обстоятельств и бесконечных недоговорок и недообъяснений просто отказывалось сопротивляться. Кроме того, из памяти уже ушло ощущение живой и теплой мамы с низким голосом, а взамен возник образ женщины с фотографии. Неясное чувство долга перед мамой и смутной вины за то, что я её не помню так хорошо, как раньше, делало для меня это свиданиe  необходимым, тем, что должен делать мальчик, мать которого работает на Стройках Коммунизма.  

Мы с дедушкой Саней (Александром Борисовичем) были собраны и отправлены на одесский аэродром, место нам хорошо знакомое. Знакомо оно нам было потому, что дедушка часто возил меня туда на прогулки  для общего и технического развития. Аэродром был еще травяной, на взлётном поле царила атмосфера техники на природе, что мне очень нравилось. Там стояли разные типы самолетов, которые я впоследствии научился различать: кукурузники У-2, пассажирские Ли-2, были еще и истребители, но они стояли на дальнем конце поля, и нас туда не пускали. Более старые самолеты были серого цвета, покрытые как бы чешуйками - так выглядела их обшивка, а более новые машины были серебристые, гладкие и блестящие, ну,  в общем, как новые самолёты. На меня огромное впечатление произвело то, на какой высоте находилась кабина летчика, и то, как она под углом была направлена прямо в небо, готовая к взлёту. Дедушка мне обьяснял, как называются разные части самолётов: колёса называются шасси, а провода, которые натянуты между кабиной и хвостом - радиоантенна. Это была единственная часть самолёта, о которой я был хорошо наслышан. У нас был старый приёмник "Рекорд", по которому дедушка пытался поймать одну из западных радиостанций, вещающих по-русски. Процедура состояла из включения, ожидания, пока нагреется приёмник - в нём был такой глазок, который из серого становился ярко-зеленым. Затем надо было следить за глазком и крутить ручку настройки, двигая стрелку на разноцветном циферблате со знакомыми и незнакомыми названиями: Москва, Ленинград, Киев, Познань, Берлин, Лондон, Владивосток. Задача осложнялась тем, что мой дедушка был слегка глуховат и поэтому он включал приёмник на полную громкость. Из эфира сквозь свист и грохот глушилки иногда прорывался голос диктора, не похожий на обычный и говоривший о процессах врачей и сельском хозяйстве в Израиле. Затем все это вдруг прерывалось оглушительным "Говорить Кыив! Сэмь годын, пьятнадцать хвылын!" и еще более громким криком бабушки ''Саня!'', в котором звучала неясная, но реальная угроза в сторону приёмника и дедушки. Приёмник выключался со словами: "Если бы у меня была хорошая антенна!"

Наверное, в самолётах антенны были хорошими - ведь лётчикам надо было не только слушать, но и разговаривать по радио: "Земля, земля, я - Чкалов!"  Вообще в самолётах всё было хорошее и не такое, как на земле, в автобусах или троллейбусах, например. В автобусах сидения были твердые и из какого-то кожзаменителя, к которому прилипаешь; в троллейбусе сидения были получше, но они были покрыты ковровой тканью, и она страшно колола голые ноги. В самолёте же, где мы  должны были лететь, сидения были мягкие и покрытые белыми прохладными чехлами из материи, похожей на ткань дедушкиного костюма. На алюминиевом полу лежала ковровая дорожка - чтобы было не скользко подниматься наверх в кабину - самолёт стоял под наклоном - заднее колесо было намного меньше переднего шасси. Нас встретила стюардесса, её почему-то насмешило, что я держал в руках завернутый в газету и перевязанный веревкой горшок - необходимейшую в путешествии вещь, и она усадила нас в эти замечательные кресла.  Сквозь круглое окно было видно крыло, поле и мотор с пропеллером, который вдруг начал крутиться. Красные кончики слились в матовое красное  кольцо, и мы поехали, медленно, затем мотор загудел очень сильно, даже страшновато, и мы поехали быстрее, еще быстрее, потом что-то загудело и ударилось, и мы уже были высоко - в окно были видны лес, речка, мост через неё и поезд с паровозом, быстро бежавшим по рельсам. Рельсы и поезд были точь-в-точь, как игрушечные в магазине "Пассаж" на Новый год. Я там был готов стоять часами, меня всегда оттуда уводили с большим трудом, а сейчас меня никто не торопил – смотри, пожалуйста, сколько хочешь. Правда, мы скоро этот поезд обогнали – потом я узнал, что самолёт летит гораздо быстрее поезда. А я этого тогда, конечно, даже не подозревал, с самолёта казалось, что мы движемся очень медленно, даже иногда казалось, что мы стоим в облаках.

Меня настроили перед отъездом на то, что я буду встречаться с мамой, но периодически я об этом забывал - слишком много было нового вокруг и слишком много времени прошло с момента расставания -  целый год. В три с половиной это почти целая жизнь. Самолёт не летел прямо в Ленинград - мы прилетели в Москву, где сели в поезд, который шел в Ленинград. Там нас встретили бабушка Геня, Ниночка и Ляля.

Бабушку я плохо помнил, и меня удивило её лицо - она была абсолютно седая, с румянцем во всю щеку. Дедушку Ивана Ивановича не помню – может, его и не было в тот момент.

В Ленинграде мы ехали с вокзала на такси, мне даже кажется, что это был ЗИМ, с полированным деревом  в дверях, подлокотниках и даже внутри  руля. В Одессе такси, тем более ЗИМов, почти не было – там, в основном, были частники - ездили они на трофейных БМВ - очень низких черных машинах с красной обивкой, а какое-то время были даже дрожки летом и сани зимой. Мы ехали по большой улице - "Это Невский проспект", - говорит мне кто-то, мимо домов с лепными пилястрами, полуколоннами, барельефами - каждый не похожий на своего соседа, один удивительней другого. Но вот ряд домов прерывается - канал, мост, - мы ухаем с вершины моста вниз, дальше по проспекту, слева магазины, справа канал, затем мы на площади, снова на большом уже мосту - и тут я вижу нечто поразительное: освещенные солнцем красные колонны с носами кораблей и светло-серыми скульптурами. Это то, что я потом долго буду видеть во сне. Но мы едем дальше, переезжаем ещё один мост, поворачиваем и подъезжаем к нашему дому. Я не помню, узнал ли я его, но помню, что он мне показался необычайно красивым - весь низ из коричневого блестящего камня, но меня уже торопят домой - "Дождь идет, пошли скорее", - и верно, вдруг, как всегда неожиданно, но во время пошел дождь. Едем на лифте на четвертый этаж. Входим в квартиру через двойные двери. Слева – сундук, справа - дверь в комнату моих родителей, прямо -  дверь в комнату, бабушки и Нины. Двери в верхней части из особого стекла с пупырышками - через него видны только цветные пятна. Нас усадили за стол на кухне, которая к тому времени уже была разделена - из неё была выгорожена спальня для сына дедушки Ивана Ивановича – дяди Володи с его женой тётей Диной - и  где уже не было окна - оно осталось в новой спальне, не было большого стола, за которым сидела мама со мной на коленях, но пол был тот же - из синего с белым в шашечку кафеля. Мне дали вкуснейший бутерброд с красной икрой и чай. С нами сидели Ниночка и Ляля и все говорили, как меня любят. Мне в какой-то момент показалось, что я уже снова насовсем дома, мне стало так уютно и хорошо, как никогда и не хотелось идти спать.

Наутро очень не хотелось уезжать, даже на встречу с мамой. Когда мы вышли из дому, по улице проехал трамвай и жалобно запел на повороте. Звук этот тоже был из моего сна – из той части, где мы с няней Симоновной идем по нашей улице и кругом зеленые деревья, и среди них идет красный трамвай с этим звуком.

На этот раз нашим с дедушкой средством передвижения был медленный почтовый поезд, который довёз нас к вечеру на станцию пересадки. На станции выяснилось, что необходимо найти кипяток для дедушкиного термоса. Он ушёл и оставил меня с каким-то дяденькой в шинели без погон и с вещевым мешком. Как только дедушка вернулся с полным термосом, то оказалось, что пора бежать на следующий поезд. Когда мы перебежали на низкую земляную платформу, дедушка с чемоданом и я с горшком, увязанным в газету, то туда же подошел наш новый знакомый в шинели и с вещмешком, а из кармана у него торчала бутылка, заткнутая газетой. Я спросил у него про бутылку, мне хотелось пить, а чай был слишком горячий. Он сказал: "Это к чаю, мы щас с тобой и с твоим дедом будем чай пить". Я понял, что со мной шутят, но в чем заключалась шутка, было неясно. В это время раздались свистки маленького паровоза и подкатили вагоны. Мне эти вагоны тоже были знакомы - целые поезда таких вагонов мы с дедом не раз видели на станции Раздельная, они были деревянные, с одной большой дверью в середине и двумя маленькими окошечками под самой крышей. Я знал, что в таких вагонах возят мешки, ящики, иногда коров и лошадей или солдат. Дверь в этом вагоне была высоко над землей, почти как в самолете. Наш новый знакомый уверенно вскочил в вагон, и дедушка подпихнул меня наверх, я ещё подумал: ''Как маленького'', - а затем ухватился одной рукой за какую-то железяку, а другой забросил наш чемодан в вагон, оттуда ему подали руку, и он с трудом забрался в вагон. Мой дедушка Саня был очень грузный, и у него ещё была большая грыжа на животе. Пока он лез, я очень боялся, что у него не получится забраться, и я останусь один в этом поезде, а я ведь даже не знаю ни где мы, ни как ехать к маме. Но все обошлось, мы уселись на какие-то доски, сделанные как скамейки, поезд тронулся, и я заснул. Когда я проснулся, в вагоне было темно, горела керосиновая лампа, но не такая, как у нас в Одессе, а короткая и с проволочной ручкой. На мне лежало что-то тяжелое и колючее. Я оттолкнул это от себя и увидел, что взрослые накрыли меня шинелью, а сами действительно сели пить чай. Дедушка, новый знакомый и какая-то тетка с двумя закутанными в платки девочками сидели вокруг чемодана, на котором стояла лампа и лежала еда: кусок оставшийся от нашей вареной курицы на газете с орденами у заглавия, колбаса, куски черного хлеба и стояла крышечка от нашего термоса, кружки и пустая бутылка. Дед дал мне попить из крышечки от термоса – там был вкусный и сладкий чай с каким-то незнакомым хлебным запахом. Я снова заснул и проснулся утром, ещё в темноте. Мы приехали на конечную станцию, дальше надо было ехать на грузовой машине, которая была ещё и самосвал. Я ехал в кабине рядом с шофером и какой-то женщиной с большим животом. В кабину я попросился потому, что мне ужасно хотелось смотреть, как шофёр ведет грузовик. Я смотрел на то, как он ногами в резиновых сапогах нажимал на три разных педали, и одной рукой переключал скорости, а другой крутил руль и курил папиросы «Беломор». Дедушка ехал в кузове, со всеми остальными. Их там было человек десять. Машину подбрасывало и трясло, но мы ехали без остановок, пока не доехали до леса. Там дорога пошла по грязи, машина останавливалась и буксовала, при этом её мотор страшно ревел, а коробка передач издавала надрывные звуки. Шофер ворчал, закуривал папиросы, которые у него все время гасли, и очень быстро крутил руль то в одну, то в другую сторону. В одном месте мы окончательно застряли. Шофер вышел и сказал, чтоб все собирали ветки. Я тоже пошел собирать, и потом мы подкладывали ветки под бешено крутившееся колесо машины, которое их хватало и выбрасывало с другой стороны. Сейчас мне кажется, что эти ветки могли быть срублены моей матерью - сучкорубом из Бокситогорского лагеря...  Грязь и глина постепенно перешли с дороги на резиновые сапоги шофера и на мои ботинки, потом на штаны и конечно на лицо. Постепенно машина и все мы, кто в ней ехал, становились одного цвета с рыжей землей, где стоял лес, который рубили мама и её солагерницы. Дорога, а вернее это была уже просто заболоченная просека среди леса, неожиданно вышла на огромную поляну, где стояли дома, огороженные забором с колючей проволокой и вышками с солдатами на них. Самый большой дом был рядом с воротами, над которыми висел лозунг: "Вперед к победе Коммунизма!" и репродуктор. Ворота, однако, были заперты, и перед ними стояли еще солдаты и большая очередь людей. Один  из военных нам что-то крикнул, я только услышал слово "свидание" и нас всех послали на скамейки перед воротами. Тут дед стал оттирать моё лицо и руки, а затем вручил мне бутерброд с котлетой из наших запасов. Я уже дошел до середины булочки с котлетой, когда что-то прокричал репродуктор, и дедушка вскочил, потянув меня за собой. У меня от неожиданности вывалились из рук мои пол-булочки и пол-котлеты и упали в траву. Мне было очень жалко оставлять такую вкусную еду, и я потянулся, чтобы это всё поднять, но дед сильно тащил меня к дому с лозунгом и тихо говорил: "Пошли, пошли, нас вызвали..." С сожалением оглядываясь на лежащий на земле бутерброд и прекратив сопротивление, я заторопился  вместе с дедом  в дом, где нас пропустили через металлическую вертушку и посадили за стол, с другой стороны которого сидела женщина в платке и ватнике, молча смотревшая на нас.  Это и было наше свидание – за столом сидела мама. Я не сразу понял, что это мама, она не была похожа ни на фотографию, ни на маму из моей памяти. Одета она была в серое и черное, лицо было худым  и темным, как у колхозниц на Новом базаре. Мне до сих пор стыдно за эту минуту, когда она молчала, а я её не узнавал или не хотел узнавать  в женщине, с непохожим на нас цветом лица и рук и в плохой и некрасивой одежде?  И тут она заговорила, не помню, что она сказала, наверное: ''Сыночек...'' Голос был её, несомненно, но всё остальное...  Потом я оказался у неё на коленях, и она меня целовала и что-то говорила, и я что-то, как полагается, вежливо отвечал, и исподтишка её разглядывал, пока она говорила. Потом уже и дедушка мне сказал: ''Что ты, ведь это мама...'', но я все ещё не верил в то, что это она, и чувствовал такое же неудобство, как когда посторонний человек тебя обнимает и целует и что-то говорит, а тебе хочется вырваться и убежать. До сих пор я помню и чувствую это неудобство, но теперь оно слилось с чувством вины, за то, что я не мог ей тогда ответить ни на поцелуи, ни на слёзы, ни на муку в её глазах.

Потом мне была дана открытка-игрушка, на которой был нарисован кот, говорящий по телефону. К телефону был приделан наборный диск, тоже специально сделанный из картона, с окошечком,  в котором, если его крутить, появлялись разные звери, видимо, друзья и знакомые кота. Я занимался этой открыткой, пока дедушка и мама разговаривали. И тут к нам подошла какая-то женщина в форме и сказала что-то опять со словом «свидание», а затем мне, что я забыл глаза помыть - они так и остались черными - это была такая обычная шутка, которая меня обижала, а взрослых смешила. Но никто не засмеялся, наоборот, мама заплакала, обняла меня и деда - и ушла. Дед достал из кармана платок и долго вытирал глаза себе, потом мне. А я уже и не плакал, и мне хотелось скорей обратно в Ленинград.

Cовершенно не помню дорогу домой, всё это время целиком вывалилось из памяти.

Мы возвратились в Одессу, на улицу Подбельского, которую все одесситы называли Коблевская.  Наш дом был частью здания цирка, двор соседствовал с цирковым зверинцем и был отделён от него деревянным забором. В нашем доме жило много бывших, настоящих и наверное будущих артистов цирка. На первом этаже жили Савины – папа, мама и двое детей. Они были акробаты, и дети иногда делали разные номера со своим папой, который был очень сильный и держал их обоих у себя на плечах и голове. Он и мне предлагал в этом участвовать, но я побаивался. Там же жила старуха по кличке Плисецкая, у которой были необыкновенно длинные и костлявые руки. Она, когда разговаривала, то, как и большинство одесситов, широко их использовала с целью усиления значимости сказанного.  В подвале жил карлик Костя с женой Фаней. Костя был одновременно инвалид и сапожник – он шил обувь на заказ. А внутри двора, очень близко к помойке и общественной уборной, на ступеньках заколоченного крыльца сидели и играли в карты инвалиды – «проклятые пьяницы». Так их называла Плисецкая, иногда выгонявшая их на улицу, размахивая своими знаменитыми руками как ветряная мельница. У входа всегда  висела афиша "Кио" или "Ирина Бугримова и дрессированные львы", или афиша кино, которое показывали в цирке летом, когда цирк уезжал на гастроли.

Мы жили под аккомпанемент львино-тигриного рыка или под слегка заглушённые вопли долго шедшего Тарзана, которому без конца подражали все мальчишки на улице. Наша одна комната в этой фантастической коммунальной квартире выходила своим единственным окном на типичную одесскую неореалистическую балюстраду. С балюстрады, в свою очередь, шла лестница вниз во двор. На нашей балюстраде, или как говорили все, на нашем балконе, жило пять семей. Часть имущества, не помещавшуюся в  комнатах, люди выставляли на балкон. Так, рядом с нашим единственным окном во двор находился чулан Афанасьевны, нашей соседки, где она держала индеек, откармливая их к Рождеству. Клекот индеек сливался с рыканьем голодных львов, криками инвалидов и музыкой  полу-сумасшедшего сына Афанасьевны Бориса. Он в течение многих часов играл на пианино одну и ту же музыкальную фразу, которая никак не переходила в цельную мелодию. С нашей балюстрады было очень удобно переговариваться с бухгалтерией цирка в окнах дома напротив. Там через закрытое от мух чёрной сеткой окно все выглядело очень таинственно и романтично. У женщин были видны только ярко, по тогдашней моде накрашенные губы, металлические оправы очков и, иногда, вспыхивающий как светлячок золотой зуб. Мой дед иногда здоровался с одной из бухгалтерш, и его вежливость, помноженная на налет таинственности, создаваемый сеткой от мух, вызывала у бабушки ревность: «Опять он с ней любезничает!»

Между тем на дворе стоял 1953 год, и он был наполнен необычайными событиями. После прекрасного лета на 10-й станции с купанием и играми на «территории», где я как хвост бегал за старшими мальчишками по чужим садам и огородам, поедая ещё зелёные фрукты, меня отправили в школу, в первый класс, где уже во время первого урока начали твориться необыкновенные вещи. Нас было очень много - 46 человек, и мы сидели по трое на парте. Было жарко и душно и вдруг подозрительно запахло ещё чем-то, и какой-то мальчик со страшно покрасневшим лицом и заплаканными глазами бегом ринулся из класса. Самые большие мальчики в классе, я уже знал от бабушки, которая работала учительницей в этой же школе, что их зовут "переростки", кричали: "Он обкакался, ой, не могу!" Наша учительница на них прикрикнула и, казалось бы,  наступил порядок, и мы снова начали учить буквы, которые уже тоже мне были давно знакомы, и мне первый, но далеко не последний раз стало скучно в школе. Тут вдруг приоткрылась дверь и звонкий юношеский голос прокричал: "Тамара Платоновна, - так звали нашу учительницу, - идите в жопу!" Это было невозможно себе представить. Учительнице сказать такое. И непонятно, зачем? Она мне казалась такой красивой, почти как мама на фотографии, или её сестра, Ляля.

 Затем произошло и вовсе что-то неслыханное. Умер Сталин. И все плакали - и бабушка и я, не плакал только дедушка. А я за него молился, и он все-таки умер, как же так? А что будет со всеми нами?

 А стало с нами вот что. На месте афиши со львами  повесили огромный портрет Сталина в полной форме генералиссимуса с орденами и медалями, в траурной раме из красно-чёрного материала, а по радио не прекращали играть строгую и красивую музыку, прерываемую только медленными и  торжественными сообщениями Левитана.

Мы же ещё больше ждали писем в это время, потому что все кругом  во дворе, на улице и в парикмахерской, куда дед ходил бриться по воскресеньям, говорили про амнистию. Амнистия, как мне объяснили – это вроде каникул в школе, когда всех, в том числе, может быть, и маму с папой, отпускают домой. И вот однажды наш почтальон пришел, держа в руке телеграмму. Я первый подбежал к нему, взял ее в руки, развернул и сам прочел: "Дети приезжают летом тчк Геня".  Геня - это моя Ленинградская бабушка, Генриетта Яковлевна. Я отнес телеграмму в комнату к дедушке и бабушке и спросил, какие дети приезжают? Бабушка мне ничего не ответила и вместо этого сказала деду: "Саня, пригласи Генриха Фёдоровича – а ты, Маринька, дай мне валерианку".  Я достал из шкафа бутылочку с  валерианкой, она накапала себе бог знает сколько капель, а дед в это время вернулся с почтальоном, и они присели за стол, где уже стояла бутылка и две рюмки. Дед налил себе и почтальону, тот посмотрел почему-то на меня, сказал: "Ну вот вы и дождались!"- и выпил. И дед выпил, и бабушка выпила валерианку, а я наконец понял, что это приезжают папа и мама. Ведь правильно - они и были дети, мама была дочкой деда Сани и бабушки Тани, а папа был сыном бабушки Генриетты Яковлевны. Одним словом, дети. И это означало, что мы все заживём по-старому - я с папой и мамой и Ниночкой в Ленинграде, а дед и бабушка здесь, в Одессе. И мне стало их жалко, но не очень - мне вдруг одновременно захотелось вернуться в Ленинград и не уезжать из Одессы, и стало ясно, что так не бывает, и тут-то я и заплакал, но не громко и глядя не на взрослых, а в другую сторону. А они уже закусывали солёными огурцами и говорили что-то про сына почтальона, и что он тоже по амнистии, и будет ли война с Америкой, a дед сказал: "Теперь не будет!", и они все попрощались за руку, и почтальон ушел. 

Некоторое время спустя произошло наше второе свидание с мамой. Она приехала забирать меня домой. Это было как в сказке, даже лучше, чем в моих снах. Описать это я просто не в силах. Минуту назад ее еще не было, и  вот она стоит в дверях точно такая, какой я ее ждал, какой она была на фотографии, и даже в том самом, как мне казалось, платье, только прическа была другая и загар  какой-то очень сильный. И она заговорила моим любимым голосом, и меня уже было от нее не оторвать. Я следил за всем, что и как она делала, за жестами и интонациями в голосе, за привычками. Она говорила намного тише, чем все одесситы, включая меня, она курила папиросы  "Север", на мундштуках которых оставался след помады, красивого красного цвета. У деда на мундштуках его папирос ничего такого не оставалось. Да и курил он мало, не то что мама. Да и вообще мне стало нравиться все, что она делала, и разонравливаться все, что делали дедушка и бабушка. На следующий день мы собрали все мои вещи, игрушки и книжки и поехали на вокзал - он был уже не такой, как когда меня привезли - тогда там были еще дымящиеся развалины, а сейчас там было прохладно и красиво, и даже фонтан с золотыми рыбками, который я показал маме. Мне хотелось показать ей все, что я знаю, умею, чтобы у нее не осталось никаких вопросов, чтобы она знала все про меня, как когда-то. Ведь тогда нас не разделяло это ужасное время, и мне хотелось думать, что мы снова будем счастливы, как тогда дома, на кухне.

На перроне поезда мы попрощались с бабушкой Таней и дедушкой Саней, которые вдруг стали какими-то маленькими и не главными, мне хотелось, чтобы они скорее ушли, а мы бы с мамой скорее ехали Домой, в Ленинград! Я смотрел на них в окно, и они становились все меньше и меньше, а потом и исчезли. Они исчезли из моей жизни на долгое время, опустошив то душевное пространство, которое занимали раньше. Мы с мамой ехали и ехали, я лежал на верхней полке и смотрел на неё, сидящую на нижней, и говорящую с соседями, и думал, что вот она сейчас повернется и скажет мне что-нибудь своим  голосом, и мне больше ничего не нужно.

В Ленинград мы приехали на Витебский вокзал, и к нам в вагон вдруг бросился, слегка испугав меня, седой мужчина в макинтоше синего цвета, он целовал и обнимал маму и меня, и я понял, что это папа, но не был до конца уверен в том, что это был он. Мама была похожа на себя, а он нет. И опять я знал, что надо радоваться, что кончилась разлука, - «дети вернулись» – но как-то мне казалось всё очень внезапным. И вот так оно и бывает – ждешь, ждешь чего-то, а потом оно случается, а ты все равно не готов, сколько бы ни ждал.

У нас началась новая жизнь, вернее - старая заново. Она, эта жизнь, не была похожа на нашу старую, как я ее помнил, и уж тем более на ту, которой мы жили в Одессе. Оказалось, что жить гораздо сложнее. В школе ко мне относились неплохо, во дворе у нас был просто рай для игры на помойках, сараях и на той стороне Добролюбова, где был парк и садоводства. Дома же, в какой-то момент мне стало тяжело и непонятно. Во-первых, к родителям нельзя было подходить тогда, когда тебе было нужно, необходимо было ждать конца телефонного разговора, конца главы  в книге, окончания их разговора между собой. Опять ждать. Во-вторых, надо было стучать в дверь. Я привык жить в одной комнате, где была всего одна дверь, через нее уходили на улицу, и все. Здесь же оказалось много дверей, и в каждую надо было стучать, прежде чем входить. В-трeтьих, даже если ты постучал и спросил, это не означало, что можно было войти. Могли сказать, что нельзя, не сейчас или даже: ''Выйди сейчас же!'' А срочных дел к родителям у меня было очень много. Мне нужно было узнать, где, как и когда, зачем и почему. Мне нужно было узнать всё, что я не узнал от них за всё прошедшее время. Кроме того, у родителей происходило все самое интересное, и именно тогда, кoгда нас с сестрой укладывали спать. К родителям почти каждый день приходили гости. Мы слышали, как за стеной смеялись, звенели бокалами, посудой, говорили и вдруг раздавался общий хохот, потом наступала тишина и звучал рояль и пение. С первых доходов маме купили  гитару - и она стала играть на ней и петь песни. Мне очень нравились её испанские песни Гражданской войны, где слышна была мощная буква «Р». Мы слушали это всё через стенку, а иногда открывали дверь, и нам за это попадало. Вообще нам с Ниночкой попадало очень часто и, к сожалению, по большей части от мамы. Были два эпизода, которые меня потрясли: первый, когда девятилетняя Ниночка не могла взять правильную ноту на рояле, которому её учила мама, и она получала линейкой по пальцам за каждый фальшивый звук. Я до сих пор помню глаза Ниночки, полные слез, eё стиснутые зубы и крик матери. Второй случай был, когда я разобрал радиоточку и не смог собрать - не хватило технической подготовки. Наученный горьким опытом сестры, я не признавался, но был изобличен как вредитель и врун и избит новой школьной фуражкой, от которой оторвался козырек. Мы с сестрой не могли понять, что происходит, что стало с нашими родителями, которых мы так долго и с такой надеждой ждали. Кроме того, нас с Ниной пугало и отталкивало, то, как они неуважительно говорили про самое святое для нас: про Сталина, про Советскую власть и даже про Ленина. Нас в детском саду и школе учили, что дело Ленина живёт, что Сталин – это отец народов, а они говорили такое...

Мы устроили совет у нас в комнате, когда не было бабушки и решили, что наших родителей подменили, и они не они, а  иностранные шпионы. В это время  шла большая антишпионская кампания. И даже у нас на улице доброхоты поймали какого-то  подвыпившего мужчину и отвели его в милицию. И я помню, что мы даже обсуждали,  как мы будем жить, если их снова разоблачат и посадят в тюрьму, а может быть, нам не дожидаться этого, а, как Павлик Морозов, пойти и сообщить куда следует, или взять и убежать из дома. На это Нина возражала: ''А как же бабушка?'' - и мне было нечего сказать, потому что бабушка Геня всегда за нас вступалась, и её нельзя было оставлять одну на растерзание этим извергам – это было бы непорядочно, говоря словами моей одесской бабушки Тани. В общем, эта идея не нашла себе применения. Жизнь продолжалась, и к тому же, когда родители по-настоящему с нами занимались или просто разговаривали, мы оба души в них не чаяли. Они оба были по-своему интересны и очаровательны, папа шутил, и мама говорила нам, что любит нас...

 Конечно, в более зрелом возрасте, после двух эмиграций и рождения двух детей у меня самого, и после моего собственного порой безобразного отношения к детям, я  что-то понял про состояние матери в том сложнейшем для всех нас 1954 году. Она впоследствии напишет обо всех этих отъездах и возвращениях, как о ее эмиграциях. Именно слово "эмиграция" и было тем волшебным словом, которое пятьдесят лет спустя, многое мне объяснило про неё и про нашу маленькую семейную трагедию ухода и возвращения. Мы все, я имею в виду эмигрантов, были свидетелями, а подчас и участниками семейных драм, трагедий и трагикомедий, которые, как кажется, никогда бы не произошли, не будь эмиграции. А как еще назвать пять лет тюрьмы, и возвращение в жизнь, которая опередила тебя на пять лет, как не драмой про эмиграцию из прошлого в будущее. Где каждый шаг надо делать заново, да и поучиться ходить не мешает. Восстановить старые связи и завести новые, рассказать друзьям, знакомым и родным, о том, что случилось с тобой на самом деле, попытаться заново выстроить всю жизнь. А тут ещё дети под ногами путаются, и всё чего-то хотят, и шуток не понимают, и ничего делать не умеют...

"И всё-таки, и всё-таки...", - как говорила сама мама.

Следующий период жизни я бы назвал новым ожиданием. Ожиданием родителей того, когда и как вырастут их дети, ожиданием детей того момента, когда начнётся взрослая жизнь. Периодом больших достижений для моих родителей и мягко говоря скромных, особенно с моей стороны, успехов для детей. Мой отец становился известным ученым, был избран старшим научным сотрудником Пушкинского дома. У мамы карьера развивалась иначе. Она не служила, и в результате первое время мелкие разовые работы, такие как переводы и редактирование чужих работ - было всё, чем она занималась. Это были далеко не самые хлебные и высокооплачиваемые работы, которые устраивали ей друзья и знакомые, понимающие в глубине души,  что вновь приехавшие и не за то возьмутся. Не похоже ли на эмиграцию, любезный читатель? Я хорошо помню слово "указатель", которое довольно долго звучало у нас дома в конце 50-х годов. Оно то произносилось с надеждой - как источник будущего заработка, то с тоской - как о  неприятном, и бесконечном сизифовом труде. Мне тогда работа эта казалась очень странной - всё надо было переписывать из книг на маленькие библиотечные карточки, которых были тысячи в длинных коробках, и один вид которых был слишком канцелярский, не домашний, и я сочувствовал маме, что ей надо их всё время исправлять и переписывать. Постепенно, однако, качество работ и оплата улучшались, и в какой-то момент мама начала писать сама. Она начала с газетной работы - очерков, а затем незаметно перешла к художественной прозе и вышла в литературный мир со своим первым напечатанным, но сохранившем своё необычное качество до самого последнего времени рассказом "Скорпионовы ягоды". Он был написан по мотивам истории, рассказанной Наташей Трощенко, ставшей впоследствии режиссёром на "Ленфильме". Я хорошо помню, как мама много раз сидела и разговаривала с ней у нас дома, меня, конечно, гоняли оттуда, как надоевшую муху, а мне очень нравилась Наташа, у которой были замечательно красивые  глаза-вишни. И как-то её глаза-ягоды у меня в сознании слились с ягодами в рассказе мамы, название которого мне не было понятно, пока я не прочёл его, и понял, что дело не в ягодах, а в том, что люди делают с собой и другими по принципиальным соображениям.

Совершенно неожиданно для нас всех, которые жили с сознанием того, что в нашей семье главный человек по статусу  и доходу это папа, который занимает очень  важное положение и пишет солидные хоть и очень специальные статьи, оказалось, что наша мама - знаменитость. Её напечатали в "Огоньке", ей дали премию и без конца звонили и писали писатели, редакторы и читатели. Маму приняли в Союз писателей - и к нам хлынула новая волна людей, известных и начинающих поэтов и писателей, художников и актеров. Дар,  Нагибин, Вахтин, Рид Грачёв, Кулаков, Семенов, Кумпан, Зеленин, Вольф, Городницкий, Попов и многие другие.  Александр Альфредович Бек даже подружился со мной и подарил мне на день рождения командирский планшет, набитый различнейшими нужыми и ненужными вещами. Однажды на Новый год у нас пел Галич. Смоктуновский сменил у нас выключатель в ванной, который так там и стоял до самой эмиграции. Генрих Бёлль пил с моими родителями водку и пел с мамой “Хорста Весселя”. Мне в нем понравилось то, что одесская бабушка называла "Манеры!!" Альберто Моравиа сменяли Домингин и Лючия Бозе, и так далее. Если бы составлялся список знакомых и друзей, то он бы включал в себя пол-Ленинграда и пол-Москвы с вкраплениями из других городов и стран. Летом на даче было тоже весело и людно, а осенью и зимой для нас с сестрой начинались малоприятные будни в ужасной школе на Нарвском проспекте - мы уехали с Добролюбова на проспект Газа, название которого мне казалось зловеще значащим – так мне там все не нравилось. У Нины в классе учительница говорила: "Евгений Онегин был типичным представителем лишнего человека, а тебя, Тумина, я сейчас выгоню!" Я с трудом дотерпел окончания восьмого класса, ушел в вечернюю  школу и поступил на завод, куда меня устроил как раз отец этой самой Фриды Туминой. Говорят, что там долго вспоминали меня после того, как я со скрипом и с привлечением всех возможных сил, включая Е.Г. Эткинда, влез в университет.

 На фоне интересной и бурной жизни родителей, наше с Ниной существование было достаточно жалким, а наши и особенно мои достижения - то, чем в нашей семье измерялись достоинства человека, были, в лучшем случае, средними. Мои отношения с родителями тоже находились на довольно поверхностном уровне. Я думаю, что мы за всё это время разочаровались друг в друге - по разным причинам. Некоторое равновесие наступило только тогда, когда я женился и уехал к жене на улицу Качалова. Равновесие нарушилось после нашего отъезда из Израиля в США, а затем перешло и в полное размежевание после того, как я бросил пить. Я до сих пор не очень понимаю, почему так важно было для моих отца  и матери, и почему-то особенно для матери, чтобы я продолжал делать то, что меня и мою жену понемногу сводило в могилу. Ведь и так уже пьянство сгубило многих из моих, да и некоторых из их друзей. Мы перестали переписываться, не съезжались больше на даче в Катскильских горах и ограничивались лишь короткими звонками в их дни рождения, да и то не всегда.

Мама продолжала писать и печататься, они с отцом много ездили, выступали, преподавали, заводили новых друзей, продолжая терять старых. Мои мысли о маме в это время возникали в том отделе души, где мы храним наши беспокойства, от которых происходит тихая, но постоянная тяжесть на сердце. Мне кажется, исходя из её же прозы, что мама тоже не была до конца счастлива. В её рассказах стали появляться её личные, не приписываемые персонажам  мысли и риторические вопросы, которые мне казались продолжением спора со мной, приводились аргументы, которые мне были давно знакомы, ответы на  них  были давно даны мною самому себе, и продолжение старого спора об алкоголизме  мне казалось излишним. Таким образом, у нас разговор не получался – мы не разговаривали.

И вот однажды мне позвонила моя сестра Нина и сказала, что у мамы  произошел целый ряд микроинсультов и она утратила речь. То есть она говорила, но не словами, а одним повторяющимся слогом: ''Да-да-да-да''. Иногда она меняла интонацию и по количеству слогов иногда становилось понятно, о чем она говорит. Оказывается, она давно жаловалась на память, на то, что её утомляют поездки - они с отцом постоянно ездили по Европе, а потом начали ездить в Россию.

 Я рассказал о состоянии матери нашему доброму знакомому Полу - одному из этих ''холодных и бездушных американцев'', для которых, как известно, всего важнее деньги. Он на меня посмотрел и сказал: "Ты что не понимаешь, ведь это твоя мать, ты должен немедленно ехать". Почему мне было важно, чтобы кто-то мне сказал, что нужно сделать, почему мне самому это не было ясно? Не знаю, как не знаю и вообще-то почти ничего в этой жизни, кроме того, что выучил наперекор кому-нибудь или чему-нибудь.

 Когда я приехал к ним в Иерусалим, у них в квартире было необычно тихо. Но не в смысле физической тишины, атмосфера была полна звуков, но там было психологически тихо для меня. Не слышно было маминого обычного присутствия. Было ощущение, что семья, подавленная случившимся, затаилась и ждет, что будет дальше. Мама меня увидела и страшно обрадовалась, чего я не ожидал, и даже спросила, насколько я понял, где я был раньше и где Наташа (моя жена). Мы гуляли вместе, она ходила со мной покупать цветы. В последний день моего пребывания у мамы с Ниной, которая самоотверженно занималась мамой с самого первого приступа, был нешуточный скандал, - мама яростно не пускала Нину в квартиру – она её не узнала. Вечером, как всегда, пришли гости, я уже не помню кто. Все сели за стол и пили, и ели, и шутили. Мама вышла на кухню - она вдруг принималась за хозяйство - мыла посуду или что-то убирала. Я вышел за ней следом, чтобы наконец сказать ей,  что - я и сам не знал. Знал только, что в этот момент нельзя молчать или говорить ни о чём – у нас с ней не было больше времени – это мне вдруг стало ясно. За стеной, как в раннем детстве, шумели веселые голоса, звенели рюмки и тарелки, но только не было слышно её пения или смеха.  Она села за маленький кухонный стол, я сел напротив, и едва не теряя сознания от того, что сейчас скажу: «Мама, прощай...», - сказал: "Мама, у нас с тобой было так много плохого..." - и не договорил...  Она махнула рукой, и тут в тишине у неё в глазах я увидел, сквозь её и мои слёзы, то, что я так всегда хотел увидеть - то, что я думаю, было у меня в глазах пятьдесят лет назад - счастье. Не потому, что я что-то сказал или сделал, а просто потому, что я есть.

 

Нью-Йорк,

США

 

]]>
[email protected] (Photography by Mark Serman) https://www.markserman.com/blog/2016/2/svidanie Sun, 14 Feb 2016 02:27:12 GMT
Visitations https://www.markserman.com/blog/2016/2/visitations Mark Serman
_____

Visitations

 

   This is my first memory of my mother and our home in Leningrad: I am sitting comfortably in my mom’s lap; she is at the dinner table in our spacious, not yet divided kitchen, reading a newspaper and smoking. On the right there is a big window sending shafts of sunlight onto the tiled floor and the oilcloth covering the table. Dust motes play and sparkle in the light. There is somebody else in the kitchen who is moving about and talking, but who? I don’t remember: Mom’s presence is much more important and immediate than anyone else’s. This was happiness as I imagined it from the time that I was three years old, the time my mom was first absent from my life. For a long time I yearned for this happy dream of home. Then, one day, I ceased to long for it. My mom, who in my memory had been warm and kind, and who smelled so good, became the woman in a photograph who was wearing a fine dark polka-dot dress. She gradually faded from my memory as a living person. The only thing that stuck in my thoughts was her voice—low, soothing, and very beautiful. My dad, I was told, was also in the photograph on the wall, but I could hardly remember him at all. In the picture he was young, with plenty of very black hair, wearing a nice suit. Years later, when he met us at the Leningrad railroad station after my mother’s release from the camps, I didn’t recognize the aged, ruddy-faced, gray-haired man who was wearing a dark blue raincoat that smelled strongly of rubber. And if my mother’s voice and speech bore some resemblance to the way my Odessa grandmother and grandfather spoke, my dad’s manner of speaking was altogether alien to me; some of what he said I simply couldn’t understand.
   In general, my memories of my mother form a lacework of departures, arrivals, and moments of expectation. The first period of anticipation lasted for a long time—five years—during which I lived with my mother’s parents in Odessa. My first memories of arriving in my new Odessa home center on an abrupt change from a diminished interest in the new place to an absolutely unbearable alienation and the desire to escape and hide from the crowd of noisy neighbors with their rough southern voices, from the strong smells of fried fish and garlic, the awful courtyard with its garbage dump in the middle, and, beyond all this, the hated remarks: “He talks like a Muscovite!” They should hear themselves! But they didn’t hear themselves, although they certainly weren’t quiet: their voices and smells were everywhere. And that’s when I revolted and just stopped talking—for a month. Even now it seems to me that all that happened to me then was no less cruel and unexpected than my fall into a well a year later. It was a deep pit, actually, with ten steep steps leading down to the water pump that broke my nose as well as my fall. But the bleeding was stopped, my broken nose healed quickly, and I forgot the fear that I felt then. But even now, after so many years and explanations, it still isn’t clear to me why I was taken away from my home in Leningrad, from my sister, Ninochka, and my nanny, Simonovna. I assumed that this decision had been made by my grandfather Ivan Ivanovich—the husband of my Leningrad grandmother, who openly disliked me. As for my Leningrad grandmother Genrietta, she explained away my exile by saying that it would have been too hard for her to raise two children. This explanation itself requires some explanation.
   My grandmother Genrietta, a professional revolutionary in her youth who shared the movement’s cavalier attitudes toward family and marriage, had made a similar disposition in the case of her own son, my father, who had been sent to a government orphanage while both of his parents were alive and perfectly well. Looking back on her decision in my case, I can imagine that dispatching me to Odessa struck her as perfectly normal, almost like sending a child to summer camp. After all, they weren’t leaving the child with some strangers but with his mother’s parents in the South, where it was warm and where fruit was in abundance. One might even envy this child. I don’t know what Mom felt when she found out that I had been shipped off to her parents in Odessa, but I imagine that it didn’t make her happy. I know that she told my paternal grandparents explicitly that under no circumstances, even in case of her arrest or incarceration or worse, should I be sent to Odessa. Despite all this, in later years Mom would often say that prison had brought her the first full night’s sleep she had enjoyed since I was born. She slept much better when I was no longer with her. Before that, my constant nightmares had deprived the whole family of sleep. These nightmares may have been triggered by my parents’ growing fear as their arrest appeared to them more and more inevitable.
   As for my father, he insisted, and not without grounds, that the five years of hard labor in a camp had served to keep him in good health for a long time afterward. Indeed, it did seem that the camps had been beneficial to his health, but what about the rest of his family and his wife?
   Early on, as a kid, I liked my parents’ sense of bravado when they talked about their camp experience. I even felt proud to think that he was such a superman and she a wonderwoman. But later on such sunny descriptions of our family catastrophe exasperated me with their unthinking egocentricity and their complete dismissal of the roles of Nina and of me in this dark drama. Only later still did it occur to me that their offhand way of telling their story must have been a means for them to overcome and make sense of their own horrors, to imagine these experiences as having a positive effect in their lives, despite the real sufferings that they and their children and relatives had endured.
   Slowly, a step at a time, growing used to the people and environment of Odessa, I ceased to resist this new and unfamiliar reality. It couldn’t be helped—at the age of three it is very difficult to act: everything and everybody around you are much stronger than you are. All my protests were postponed till I became a teenager. At that point I began to drink, and I saw to it that my actions went far beyond my parents’ control (which wasn’t hard) as well beyond my own control (which turned out to be even easier).
   But in my early childhood I came to recognize that life in Odessa was now the only life that I still had, and I started talking again. I was placed in a kindergarten, and shortly after that transferred to a private Froebel group(1)—such groups still existed in Odessa—where they treated you nicely. For good behavior and learning achievements they glued gold stars to a little silver-framed blackboard that had our names listed on it. We—my Grandpa Sanya and Grandma Tanya—lived in anticipation of news from my parents and, of course, their letters. The mail was delivered by Genrich Fyodorovich, the postman. He had a big wheaten moustache and gold-rimmed glasses. My grandma used to say that he was “one of those exiled Germans—but a very decent person, nonetheless!” Having climbed up the stairs to our high second-floor apartment, he would rest sitting on the last step, and then I could peek into the bag in which he carried the day’s letters and parcels.
   “Genrich Fyodorovich, is there a letter from my mom and dad?” More often than not, there was no letter, and then he would say: “They’re still working on them!” I could understand that very well, because I knew how difficult writing was, how much time it took, especially if you could only print your letters, the way I did, and not write in script.
   These five years (my mother in her stories specifies that it was five years and three months) for me were years of waiting for my parents to return and for all of us, together, to go back home at last to our heavenly, beautiful (as it seemed to me then, as it seems to me now) Leningrad. We didn’t wait idly: my grandma and my grandpa and I kept writing letters and cards to my father and mother. More important, we sent parcels. The regulation allowed one parcel a month, from one address and to one single addressee. We regularly sent two: one to Dad and one to Mom. Sending a parcel was no easy matter. First we had to go to the post office to get a sturdy plywood parcel box. Armed with a box, we then went to the New Market to see Otto the tin man, who was known for the quality of his soldering work—tin cans soldered by Otto never leaked. He would give us a shiny, flat five-liter tin with a small aperture in the middle. We filled this tin with homemade jam or sesame (but never sunflower seed) halvah. I got the pleasure of licking the spoon used for this operation. Then we carried this can back to Otto, who proceeded to solder it, blocking the aperture with a tin patch, dipping a small ax-like soldering iron in flux and acid and gradually extending the bead seam all around the patch. After this process was concluded, we placed the can in the sturdy plywood parcel box we had procured. Some garlic, smoked ham, sweets, and sugar cubes were added, and all the remaining space was filled with sunflower seeds. As my grandmother used to say: “That way nothing is shaking or making noise—otherwise the post office won’t accept it!” Only then was the box sewn into a sort of canvas shroud. We carried it to the post office, where the clerk dropped a large brown blob of sealing wax on it, stamped the wax hard with a heavy seal, and tossed the whole bundle aside with a shout: “Next!”
   During the second year of my stay in Odessa our grandfathers and grandmothers gained visitation rights for the camp in Boksitogorsk where my mother was incarcerated. At the time all these words sounded to me like some foreign language: Boksitogorsk, visitation, camp. I had been taught to answer the question “Where are your mom and dad?” with the usual proud answer: “My daddy and mommy are building the Works of Communism!” The way people reacted to my answer surprised me. Their faces would grow long and drawn, and the people themselves would seem anxious, as if they suddenly recalled some urgent business elsewhere. Some crossed themselves, and one even whispered to my grandfather, thinking that I couldn’t hear him: “Poor orphan!”
   I was at a loss to understand their uneasiness. After all, I knew very well what was meant by the Works of Communism. In our town, on Cathedral Square, in place of the cathedral “blown up by the Bolsheviks”—as my grandpa would growl—was a Stalin fountain, as it was called: a large, ornate, funnel-shaped object in the midst of a large working mock-up of the Works of Communism. This consisted of a relief map of the Soviet Union with some future factories, canals, dams, and hydroelectric power stations. With the approach of darkness, small bulbs in the windows of the houses and industrial buildings were turned on. One wouldn’t want to miss the moment when the lights were lit for anything. Every day this event caused small battles between adults and children in Cathedral Square: parents were in a hurry to get home, and children cajoled and pleaded with them to stay until the lights came on.
   The “building of the Works of Communism” was in all the newspapers that I was already beginning to read. And so was Joseph Vissarionovich Stalin. His insistent presence in the paper was comparable only to that of an American comic strip hero—no newspaper could come out without his name or his picture or an article by him or about him. Stalin’s name was everywhere: the day began with him and came to an end with him. Before going to bed, I was taught to pray for the health of my dad and mom, all my grandmothers and grandfathers, and my sister, Ninochka. On my own I added Grandfather Stalin.
   The same photo of Mom and Dad that hung on the wall above the bed served as an icon for my nightly prayers, so I was always preparing for the time the visitation would take place. It wasn’t clear what this word meant exactly, but I knew that Grandpa and I would go to Boksitogorsk and see my mom there. I couldn’t see why it was necessary for us to go there; even my grandma declared that it would “cost us!” Surely it would be better if Mom came to see us instead. But it was explained to me that Mom was not “in any condition to travel,” and that the visitation could only happen in Boksitogorsk. Besides, we were to make our way there via Leningrad and we could see Ninochka and my mother’s sister Lialia on the way.
   All this eventually convinced me. To tell the truth, though, my psyche simply crumpled under the pressure of circumstances, of innumerable hints and innuendoes and half-truths, and finally I could no longer resist. Besides, as I have said, my memory’s vivid image of my mom alive and warm with a deep voice was already beginning to fade, replaced by the image of a woman in a photograph. My uneasy feeling of indebtedness to Mom, coupled with a vague sense of guilt for failing to remember her very well, gradually made “the visitation” seem essential to a boy whose mother was working on the great project of “building the Works of Communism.”
   In a flurry of packing and wordy send-offs, my grandma dispatched me and Grandpa Sanya to the Odessa airport, a place we both knew well because my grandpa frequently took me there for walks. These walks were meant to serve my “general as well as technical development.” The airport was still the kind with grassy runways, and on the field the sense of technology integrated with nature seemed palpable. There were different types of planes that I later learned to recognize: crop-duster U2s, passenger Li2s—as well as fighters; but those stood at the distant end of a field, and civilians were not permitted to go there. The older planes were grayish in color, as though covered with scales—that was how their finish looked—whereas the newer ones were silvery, smooth, and shiny. I was greatly impressed by the pilots’ cockpits that sat high, pointed directly into the sky, as if the planes were ready to take off instantly. My granddad explained how the different parts of a plane worked, and what each part was called. Wheels connected with the chassis, and the taut wires between a cabin and the tail served as a radio antenna. This was the only part of the plane that I had heard of before. We had an old “Rekord” radio at home, and my grandfather kept trying to tune into one of the Western radio stations that transmitted in Russian. The process consisted of switching the set on and waiting for it to warm up; an indicator that looked like a little gray eye would turn bright green when it was ready. Then one had to twist the knob of the tuner adjustment, watching the pupil of the green eye closely, and moving the pointer very carefully on a multicolored dial with names both familiar and unfamiliar: Moscow, Leningrad, Kiev, Poznan, Berlin, London, Vladivostok. The task was complicated not only by powerful jamming but also by the fact that my grandfather was hard of hearing. In order to hear better, he naturally turned the volume all the way up. Through the banging and din of a radio jammer, the very un-Soviet voice of the announcer sometimes broke through, talking about the doctors’ trial or successes of agriculture in Israel. Then suddenly all of this would be interrupted by a deafening “Hovorit Kyiv, sem hodyn, piatnadtsat’ hvilin”(2) and louder yet the scream of my grandma: “Sanya!” which contained in itself an unclear but indisputably threatening message. Hearing it, he would switch off the receiver with the lament: “If I only had a decent antenna!”
   As for the airplanes, their antennas were probably very good—in fact, the pilots not only listened but could actually talk into the radio: “Ground control, ground control, this is Chkalov(3) the pilot in command!” In general, everything inside the airplanes was both distinct from and better than comparable things on the ground, such as the seats in buses or trolleys. In buses the seats were hard and made from some leather substitute that stuck to you. The seats in trolleys were a little better, but they were covered with a rough carpet-like fabric that was prickly to your naked legs if you wore short pants, as I did all the time. On the plane we flew in, the seats were deep and soft and covered with cool white covers made out of a fabric similar to that of my grandfather’s suit. A carpet runner lay on the aluminum floor, making it safe to move up the aisle despite the steep angle of the plane’s floor from the tail upward to the forward chassis. When we arrived inside, we were met by a stewardess who for some reason found it funny that I was carrying my potty in my hands. It was wrapped up in newspaper and tied with twine—as something indispensable for travel should be. She seated us in the remarkable armchairs, and through a round window I could see the wing stretching over the grass field and the motor, with a black propeller that suddenly started to turn. The red tips of the propeller blades blurred into a transparent red ring, and we started to move, slowly at first. Then the motor roared very loudly, even terrifyingly, and we went faster, then even faster. Something whined and banged, and all of a sudden we were high in the sky. From the window I saw some woods, a small river, the bridge that spanned it, and a small train with the steam engine running quickly on the little rails. The rails and the train looked exactly like the train set in the New Year’s display in the Odessa “Passage” store. I could stand there for hours—which never happened, since we always had to hurry somewhere else—but here nobody was rushing me, and I could look for as long as I pleased. We overtook this train rather quickly and so I learned that a plane must move much faster than a train. At the time I could not have suspected that, because from the plane it seemed that we were moving very slowly, sometimes almost seeming to stand still inside the clouds.
   Even before our departure I had come to terms with the fact that we were going to see my mom. From time to time, though, this recognition was lost on me because there was so much going on all around. A lot of time had passed since Mom had disappeared, more than a year; at the age of four and a half, that can seem like almost your whole life.
   Our plane did not fly directly to Leningrad but landed in Moscow instead. From there we went on by train to Leningrad. Grandma Genrietta, Ninochka, and Lialia met us at the station. I remembered my Leningrad Grandma at least vaguely, but her appearance surprised me. She had a great mane of white hair that framed her face, clear gray eyes, and very red cheeks. Grandfather Ivan Ivanovich I don’t remember being there at all; it’s possible that he was away at the time.
   In Leningrad we left the station in a cab. It seemed to be a ZIM,(4) with the polished wood in the door panels, on the armrests, and even inside the spokes of the steering wheel. There weren’t too many cabs in Odessa, especially ZIMs, and driving cabs in that city was a business for private car owners. They mostly drove BMWs that had been requisitioned during the war, low black sedans with red upholstery. Other cabs were ordinary cars, surplus military jeeps, or even horse-drawn carriages in the summer and sleighs in the winter. We were driving down a wide avenue—“This is the Nevskii Prospekt,” someone whispered into my ear, as we passed tall buildings with sculpted cornices, semi-columns, bas-reliefs, statues, each different from its neighbor, each one more surprising than the next. Suddenly a line of buildings would be interrupted by a canal with a bridge; we plummeted from the crest of the bridge down past some shops, only to see another canal off to the right, then continued along the avenue, arrived at a huge square, drove across another bridge—and then again I saw something that struck me as amazing: two stout, tall terracotta columns surrounded by light gray statues, columns adorned with ships’ bows and figureheads lit by the low sun of the white nights. These were the things in Leningrad that I would dream about later. But we were going farther, over one more bridge, turning left, and finally arriving at our house. I don’t remember whether I recognized it, but I remember that it seemed extraordinarily beautiful to me. The entire ground level was made out of a brilliant reddish brown stone. Somebody was already pushing me indoors, saying: “It’s raining, go on in.” Indeed, unexpected as always, but as if on cue, it began to rain. We took the elevator to the fourth floor and went into the apartment through double doors. There was a large chest on the left in the hallway. The door to my parents’ room was on the right; the other door, to the room that Grandma and Nina shared, was directly in front. The glass in the doors was transparent but textured with little round bumps—pebbled, so that only colors or shadows were visible through it. We sat down at the table in the kitchen, which by then had been partitioned to create a bedroom for Grandfather Ivan Ivanovich’s son—Uncle Volodia—who was living there with his wife, Aunt Dinah. There was no longer a kitchen window; it had become a window in the new bedroom. The big table at which Mom had held me in her lap was gone, but the floor of dark blue and white checkered tile was the same. I was given some sweet tea and a piece of white bread with salmon roe that tasted better than anything I had ever eaten in my life. Ninochka and Lialia sat with us, and everybody kept telling me that they loved me. It felt so good that for a moment it seemed that I had already returned home for good. It felt so warm, so wonderful, that I didn’t want to go to sleep.
   The next morning I didn’t want to wake up and go on, even to meet Mom. As we left the house, a streetcar passed along, making a sad grating sound as it rounded a turn. That sound had always figured in my dreams, recalling a moment when my nanny, Simonovna, and I were walking along our street: a red streetcar making this sound ran between the green trees.
   This time, we traveled on a slow mail train that deposited us toward evening at the station where we had to transfer. At this station we had to find “kipyatok”—hot boiling water that was dispensed at stations—to fill my grandfather’s thermos. He left me with a man wearing a greatcoat without shoulder pads, a man with a knapsack. As soon as my grandfather returned with a full thermos and the man in the greatcoat left, it was time to run and catch our next train. As we ran across a low earthen platform, Grandpa with a suitcase and I with my potty wrapped in the newspaper, our new friend in the greatcoat and knapsack reappeared. A bottle plugged with a rolled newspaper was sticking out of his coat pocket. I asked him about the bottle, because I was very thirsty and my grandfather’s tea was too hot. He told me: “This goes with the tea. I’m going to drink tea with you and your granddad.” I understood that this was some kind of joke, but I could only guess what the joke was about. All of a sudden whistles announced the arrival of a small locomotive and several cars. These cars too were familiar to me—my grandpa and I had seen a lot of trains like this at Razdel’naya station. And I knew that cars like this carried lots of bags, boxes, and sometimes even cows and horses. Once I had seen soldiers in such a car, one of whom was playing a harmonica. These cars had huge doors that were placed high above the ground, almost like those of an airplane. Our new acquaintance easily jumped up into the car, and Grandpa lifted me up and pushed me in. All I managed to think was: “Like a little baby.” Holding on to some metal thing with one hand, with his other Grandpa threw our suitcase into the car. The people who were already inside reached over to give him a hand, but he still barely managed to get in. He was very heavy, my Grandpa Sanya, and he had a big hernia at the lower part of his stomach. When I saw it for the first time in the public bath where we went on Saturdays it looked really scary—like a second small stomach hanging outside the real one. But over time I got used to seeing it, and after a while I couldn’t even imagine him without it. While he was clambering up, a whistle sounded and the train slowly started to move, and I was very much afraid that he wouldn’t be able to get in, that the train would leave him at the station and that I would be left alone on the train without knowing where or how to go to see my mom or to go back home to Odessa. But everything ended well: we all sat on some boards made into wide benches, the train rolled along faster and faster, and I soon fell asleep.
   When I woke up, it was dark in the car and a kerosene lamp was burning. It was different from the one we had in Odessa, which was tall and pretty, with a nice glass base-reservoir that allowed you to see how much kerosene was left and also to see the wick, which seemed twice as large as it actually was. This one was short and stubby, with a crude wire brace and a black wooden handle. Something heavy and prickly pressed me down. I pushed it away from my face and saw that adults had covered me with an army blanket, and had all sat down to drink tea. My grandpa, the man with the greatcoat, and a woman with two girls wrapped in shawls sat around a suitcase. The lamp hung on a hook and lit the suitcase, which served as a table for a meal laid out on a newspaper. It seemed a regular feast: a piece of leftover chicken from our travel stocks, some sausage, pieces of black bread, and the cup-cover from our thermos, along with a few tin mugs and an empty bottle. My grandpa gave me a drink from the thermos cover; the tea was tasty and sweet with some unfamiliar but not unpleasant bread odor mixed in. I fell asleep again and woke up in the morning in complete darkness. We had arrived at the last station, and we had to go on by car, which turned out this time to be a dump truck. I rode in the cab between the driver and a woman with a big stomach. I had asked to sit in the cab because I wanted to see the driver at work, and now I watched as his feet, shod in rubber boots, pressed three different pedals. While one hand was shifting gears, the other was turning the steering wheel and holding the tightly rolled Belomor papirosy(5) that the driver smoked incessantly. My grandfather rode in the truck bed, with everyone else. There were about ten people there with suitcases, satchels, and baskets. The truck shuddered and shook, but we went on without stopping until we reached the entrance to the forest. There the road became a slippery strip of wet clay, with the truck wheels sliding and the motor roaring terribly. The driver grumbled, lighting the cigarettes that were constantly going out, and furiously yanking the steering wheel in one direction or another. The gear box groaned as if in pain; finally, we got stuck. The driver got out of the cab and told us to start picking up branches. I went outside into the woods with the others. We all shoved the branches we had gathered under the feverishly spinning wheels, which only tore into them and threw them out the other side. It occurs to me now that some of the branches had been chopped off by my mother, who was then a branch cutter in the Boksitogorsk camp. Little by little the dirt and clay moved from the road onto the driver’s rubber boots and onto my boots, then onto my pants, and of course also onto my face. Gradually the truck and everyone present became the same color as the ruddy earth that produced the woods my mom and her camp mates were required to cut. We moved on, getting stuck now and then.
   Presently, the road, which was actually nothing more than a boggy strip, came to a huge clearing in which there were rows of houses surrounded by a barbed wire fence with guard towers manned by soldiers. The biggest house near the great gates was adorned with the slogan “Forward to the Victory of Communism!” And there was a loudspeaker. The gates, however, were locked, with more soldiers and a long line of people in front of them. One of the soldiers shouted something at us. I only managed to catch the word “visitation,” and all of us were sent to the benches in front of the gates. Here my grandfather began wiping the grime off my face and hands. Then he handed me a sandwich with a meat patty from our provisions. I had already eaten half the patty roll when someone shouted out something on the loudspeaker, and my grandfather jumped, pulling me by the hand. This sudden start made me drop my roll with the meat patty down on the patchy lawn. The sandwich had tasted so good, and I wanted it so badly, that I stopped and tried to retrieve it, but Grandfather kept pulling me toward the house with the slogan on it, insisting: “Let’s go, let’s go—they’ve called us . . .” I stopped fighting Grandpa and, with a last look of regret at the sandwich on the ground, scurried with him to the entrance of the house. There we passed through a metal turnstile and were seated at a table. On the other side a woman in a kerchief and a quilted jacket sat, silently looking at us. This was our “visitation”—my mom was sitting at the table.
   In the beginning I didn’t understand that it was mom. She didn’t resemble either the photo or the mom in my memory. She was dressed all in gray and black. Her face was thin and her skin dark, like that of the peasant women at the New Market in Odessa. Even now I feel ashamed for that minute when she kept her silence and I did not recognize her—or did not want to recognize her in the woman with a face and hands of a color different from ours, a woman dressed in strange and ugly clothes. But presently she started talking. I don’t remember what she said, but it was probably: “My baby son . . .” The voice was hers, undoubtedly, but all the rest. . . . Then I was placed in her lap. She kissed me, saying something, and I politely answered something that was expected, continuing to study her surreptitiously while she spoke. Then Grandfather assured me, “This is indeed your mom . . . ,” but I still couldn’t believe it and felt the same uneasiness as when a strange person hugs and kisses you, saying something, and all you want to do is to run away. Even now I can remember and feel this same unease, and I can recognize how it had merged with a feeling of guilt at my inability to respond to her kisses, to her tears and the tormented look in her eyes.
   Then she gave me a handmade toy—a card with a drawing of a cat talking on the telephone. Attached with a thread to the drawing of the telephone was a cardboard disk, and there was a little window in the disk through which you could see other animals—probably the friends and family the cat would call. I played with the toy while Grandpa and Mom talked. And after a while a uniformed woman approached us and said something that included the word “visitations.” Then she spoke to me, saying that I hadn’t washed my eyes this morning and that they were still black—that was an adult joke that usually offended me but made the grownups laugh. But nobody laughed this time. Quite the opposite: my mom began to cry, embraced me and Grandpa—and then left. Grandpa got a handkerchief from his pocket and for a long time kept wiping his eyes, and then he wiped mine too. But I wasn’t crying. All I wanted was to go back to Leningrad. I don’t remember anything about the trip home; that whole time has dropped out of my memory.
   We went back to Odessa, to Podbelskogo(6) Street, which all Odessians out of habit called by the old pre-Revolution name Koblevskaya. Where we lived was a part of the circus building. The courtyard adjoined the backyard of the circus, separated from it only by a high wooden clapboard fence. In our house lived a lot of circus performers: some former, some current, and probably some future. On the ground floor there was a family by the name of Savin—dad, mom, and two children. They were acrobats, and the children sometimes performed different numbers with their dad, who was very strong and could hold both of the children as well as his wife on his shoulders or on his head. He invited me to join in, but I was afraid. There was also an old woman with the nickname Plisetskaya(7) because of her unusually long and bony arms and scary-looking hands. When she talked she gestured with them flamboyantly, like the majority of Odessians, to stress the importance of what she was saying. Down in the cellar Kostya the dwarf lived with his wife, Fanya. Kostya was an invalid who worked as a shoemaker—he sewed shoes to order by hand. And inside the courtyard, very close to the communal garbage dumpster and a public lavatory, World War II invalids sat and played cards on the steps of the locked entrance to the circus. Plisetskaya sometimes shooed them out onto the street, waving her famous arms and hands like a windmill and calling them “damned drunks.” At the entrance there always hung a poster for “Kio” or “Irina Bugrimova and her Pack of Wild Tigers,”(8) or a poster for the movie that was shown in the circus during the summer while the circus troupe was on tour.
   We lived with the accompaniment of the tiger’s roar or with the slightly muffled calls of Tarzan, which all the boys in the street endlessly imitated during the movie’s protracted run. Our one room in this fantastic communal apartment had a single window that overlooked a typical Odessa neorealist balcony-gallery. From this balcony stairs ran all the way down to the courtyard. In all, five families used our balcony. What family possessions couldn’t be stored within their rooms were deposited outside on the balcony. Next to our solitary window looking into the courtyard there was a shed that our neighbor Afanasievna owned. She kept turkeys in it, fattening them for Christmas. Turkey clucking merged with the hungry tiger’s roar, the shouts of the invalids, and the music of the half-mad Afanasievna’s son Boris. He played the same musical phrase on the piano for hours at a time, vainly trying to reach a state of perfection. From our balustrade it was easy to exchange words with the circus accounting department whose windows were across the courtyard. There, through screened windows, everything looked mysterious and romantic. All one could see clearly were the metal frames of eyeglasses, a gold tooth that sometimes flashed like a glowworm, and the women’s bright red lips, colored by the lipstick in fashion. My grandfather sometimes greeted one of the women accountants, and his politeness, suggesting a touch of behind-the-screen mystery, provoked my grandmother’s jealousy: “He’s flirting with her again!”
   And then it was 1952, a year full of extraordinary events. After a great summer at the Tenth Station,(9) with swimming in the sea and games in the “perimeter” where I ran with the older boys around and through other people’s gardens and vineyards, eating fruit that was still green, I entered the first grade, where unusual things started to happen right at the first class. There were forty-six of us in the classroom, and we sat three at a desk. It was hot and stuffy, and suddenly something began to smell suspiciously, and a boy blushed red and with eyes full of tears rushed from the classroom. The biggest boys in the class—I already knew from my grandma, who worked as a teacher at the same school, that they had all been “left back”—called out: “He shat in his pants! I’m gonna die!” Our teacher shouted them down, and slowly the class settled back to study the letters of the Russian alphabet that I had already known for a long time. I was only just beginning to feel bored—this would be far from the last time—when the door opened a crack and a sonorous youthful voice cried out: “Tamara Platonovna”—that was our teacher’s name—“kiss my ass!” I couldn’t believe this was happening! To shout that at the teacher! And for what? She seemed to be nice, and beautiful, too, almost like my mom in the photo, or her sister Lialia.
   At this point something totally unprecedented happened. Joseph Vissarionovich Stalin died. Everybody cried, including my grandma and me; only my grandpa did not cry. And every night I had prayed for Grandfather Joseph Vissarionovich. But he died anyway. Now what would happen to all of us?
   This is what happened. In place of the poster with tigers they hung a huge portrait of Stalin in the full uniform of the generalissimo, with awards and medals, in a mourning frame of red and black bunting. The solemn and beautiful music that played nonstop on the radio was only interrupted by slow and solemn messages from the announcer Levitan.(10)
   During this time we anxiously waited for letters from my parents. All around us—in the courtyard, in the street, and in the barber shop where Grandpa went to get a shave and a haircut on Sundays—people talked about an amnesty. Amnesty, as it was explained to me, was like a vacation at school when everybody, including, maybe, my mom and dad, could come home. Finally, one day our mailman came, holding a telegram in his hand. Running up to him before anyone else, I grabbed the telegram, unfolded it, and read: “Children coming this summer. Stop. Genya.” Genya was my Leningrad grandmother, Genrietta. I brought the telegram into the room to my grandma and grandpa and asked them who the children were that were coming. Grandma didn’t answer me and instead told Grandpa: “Sanya, invite Genrich Fyodorovich—and you, Marin’ka, give me my valerian drops.” I got the little bottle of valerian drops from the cupboard, and she poured herself God knows how many drops. My grandpa came back at that moment with the mailman and they sat down at the table, where a bottle and two shot glasses were already standing. Grandpa poured for himself and for the mailman, who for some reason kept looking at me and said: “Well, you waited long enough!”—and then drank. My grandpa also drank and my grandma drank her drops, and at last I understood that my mom and dad were coming home. Everything was clear to me now. They were indeed children: Mom was a daughter of Grandpa Sanya and Grandma Tanya, and Dad was the son of Grandma Genrietta . . . in a word, children, both of them. And it meant that all of us would return home now and live the same as we did before—I with Mom and Dad and Ninochka in Leningrad, and Grandpa Sanya and Grandma Tanya still here, in Odessa. It was a shame that they had to stay here, but . . . all of a sudden I wanted to return to Leningrad and at the same time not to leave Odessa, but it became clear that this wasn’t going to happen. At this point I began to cry, but not loudly, looking away from the adults, off to the side. The adults chased their shots with bites of some pickles and already began talking about the son of the mailman, about whether he would also be eligible for the amnesty, and about whether there was going to be a war with America. To which Grandpa said: “Not now—it won’t happen now!” and then all of them shook hands, and the mailman left.

   Sometime later our second visitation with Mom took place. This time she arrived to take me home. It happened as if in a fairy tale, even better than in my dreams. I simply cannot describe it. One minute she wasn’t there, and a minute later she stood in the doorway looking exactly the same as I thought she would, just as she was in her photograph. Even her dress seemed the same to me. Only her hair and her darkly tanned skin were different. She started speaking with the voice I loved, and that was enough. No one could tear me away from her. I listened to her voice and watched everything she did, noting her gestures and the way she acted. She spoke much more softly than all the Odessians, including me; she smoked Nord papirosy, leaving beautiful red imprints on the tips of the cigarettes. There was nothing like that on the tips of my grandfather’s papirosy. And he smoked only a little, unlike Mom. Immediately I began to like everything she did, and to dislike or become indifferent to everything that my grandparents did. The next day we collected all my things, my clothes, and toys, and books, and we made our way to the train station. It wasn’t in as bad shape as it had been when they had first brought me here—then there were still smoking ruins all around the tracks. Now there was a cool and beautiful new building, and it even had a fountain with goldfish inside, which I had to show Mom. I wanted to show her everything that I knew, that I was able to do, so that no questions would remain unanswered, so she would know all there was to know about me, as before. The awful time of separation was over, and I wanted very much for us to become happy again, as we had been then, at home, in our kitchen.
   On the platform we said goodbye to Grandma Tanya and Grandpa Sanya. Suddenly they both looked so small and insignificant to me. I wanted them to leave so my mom and I could finally go home! To Leningrad!
   I looked at them through the window of our coupe; they became smaller and smaller and then disappeared. They vanished from my life for a long time, leaving a void in the space they had occupied in my earlier life. The train carried Mom and me for a long time. From the top bunk I watched her sitting in the lower berth speaking with the people we shared our compartment with. I had the sense that at any moment she could turn and say something to me in her special voice; life seemed complete to me.
   We arrived in Leningrad at the Vitebsk station at dusk, and the train came to a stop. The passengers crowded in the aisles, pushing, shoving, and jostling each other as they sought the exits. Suddenly, during a brief lull in the jostling match, a gray-haired man in a dark blue mackintosh that emanated a strong smell of hot rubber rushed into the car, scaring me a little. Then he kissed and embraced both Mom and me, and I understood that it was my dad. But I wasn’t completely sure that it was really him. Mom was the same as she had been before, but he wasn’t. Once again I understood that it was necessary to be polite and pleasing, that the separation had ended, that “the children had returned,” but somehow it all seemed too sudden for me. This is how things like this happen—you wait and wait for something, and then it happens, and you are still not ready, no matter how long you’ve waited.
   So our new life had started, or you could say our old life had begun again. However, this new life was not at all similar to the old one as I remembered it, and it was certainly unlike the life we lived in Odessa. It turned out that the way things worked here was more difficult. I had no problems at school, or in the courtyard, or in the street, running around the firewood sheds and backyards where we boys all played, as we also did “on the other side” (a park across the street). At home, though, things could be tough and confusing for me at any given moment. First, it was impossible for us to approach our parents whenever we wanted to; we had to wait for the end of a telephone call (I didn’t know phone etiquette—we had no telephone in Odessa), or the end of the chapter in a book, or the end of a conversation they were having between themselves. You had to wait and wait. Second, you always had to be sure to knock on doors. And third, even if you knocked and asked for permission to come in, that didn’t always mean that you were free to enter.
   The only door you had to knock on in Odessa was the door leading to our common bathroom in the hallway, a door with an oval window more or less covered over with paint. But even there you didn’t really have to knock. Since no one had bothered to screw in a light bulb and there was no light inside, some people preferred to keep the door slightly ajar so that a little light from without would make it easier for them to read the cut-up newspaper that we used as toilet paper, so you could tell pretty quickly that the place was occupied. Aunt Raya, who lived across the hall, usually kept the door open almost all the way—not because she needed more light, but because it gave her the ability to see and maintain control over whatever was going on outside. Needless to say, most of the time one could readily see who was inside by noting some thick folds of heavy underwear, or a couple of gold teeth, though after a while one could usually tell without looking at all. My grandparents and I had lived in a single room with a single door leading outside. Here in Leningrad we had many doors, and one had to knock on each one of them before entering. You could be told that you couldn’t come in at the moment, “Not now!” or even told, “Go away!” And yet there were a lot of urgent things I had to ask my parents. I needed to find out where, how, and when, what for, and why. I needed to learn everything that I hadn’t managed to learn from them all this time.
   Besides, our parents seemed to have all the most interesting things going on when my sister and I had to be in bed. They had guests over almost every night. We could hear them through the wall—laughing, clinking their glasses, clanging cutlery, talking, and having fun. At one point the entire group of people would burst out laughing; at another a sudden silence would fall and then the sounds of the grand piano and somebody singing would be heard. With the first money they earned they bought a guitar for Mom, and she began to play it and sing songs. I especially liked the songs she knew from the Spanish civil war, in which one repeatedly heard the powerful sound of the rolling R. We listened to all this through the wall; sometimes we opened a door, and then we would be punished. Lately it seemed that we were getting punished very frequently and, unfortunately, mostly by Mom. There were two episodes in particular that especially upset me: The first occurred when nine-year-old Ninochka could not get the correct note on the grand piano. Mom was teaching her to play, and she struck Nina on the fingers with a ruler for each wrong key. Even now I remember Ninochka’s eyes full of tears, her clenched teeth, and our mother’s screaming at her. The second incident occurred when I took a small radio apart and couldn’t put it back together—I obviously needed more technical training to manage the job. Having learned from my sister’s bitter experience, I didn’t admit to the crime. But eventually I was exposed as the one responsible and as a liar as well, and Mom beat me so hard with my new school uniform cap that the hard visor of the cap came off as a result. We—my sister and I—could not understand what had happened to our parents, for whom we had waited so longingly, and with such great hopes. There was another thing about them that was scary and confusing to us. It was how disrespectfully they spoke about the things that were most sacred to us: about Joseph Vissarionovich Stalin, about Soviet Power, and even about Lenin. From kindergarten onward, throughout school, we were taught that Lenin’s cause lived, that Grandfather Joseph Vissarionovich Stalin was the father of all the people, and yet our parents kept saying terrible things about him.
   We called a council of war in our room when our Grandma Genya wasn’t there and decided that it wasn’t that our parents had changed so radically, but rather that they had probably been replaced by a couple of foreign spies. At this time there was a big anti-espionage campaign going on. Even in our neighborhood some particularly vigilant citizens had caught a drunken man and turned him over to the militia. The pants that he was wearing were an obvious reason for detaining him—they didn’t look like the pants that anyone else owned. Everybody wore black or dark blue or dark gray; this character had a pair of green pants on. At our war council, my sister and I discussed how we should go on living after the spies were exposed and put back in prison. We considered the possibility that we shouldn’t wait for this to happen but rather act as Pavlik Morozov(11) had done and hasten to inform the authorities ourselves, or maybe just up and run away from everybody. To this Ninochka objected; “And what about Grandma Genya?” she asked, and I couldn’t help but agree, because Grandma Genya always stood up for us, and it was unthinkable to leave her at the mercy of these monsters who had taken the place of our parents. “It would be disreputable,” to use Grandma Tanya’s quaint expression. In the end, we decided against turning our parents in as spies. Life went on, and when our parents really were engaged with us or simply talked with us, we children were in heaven. They were interesting and charming people, both of them. Dad joked with us, and Mom would tell us how much she loved us.
   Certainly, looking back now as an adult, after two immigrations and with two children of my own, recognizing the ugliness of my own disposition toward my children at times, I think I have a better understanding of my mother’s psychological state in 1954, that most complicated year for all of us. She was a writer, and she would later write about all these departures and returns, as she did about her own multiple immigrations. “Immigration” was also the magic word that fifty years later explained to me a lot about her and about our own small family tragedy of repeated departures and returns. All of us who experienced an immigration of any kind witnessed, and sometimes became participants in, family dramas—sometimes tragedies, sometimes tragicomedies—that most likely would never have taken place but for the persistent pattern of immigration. And what other name should we give to spending five years in prison, then returning to the uprooted remnants of your life, than that of immigration from the unsettled past into the unsettled future: a life in which you had to repeat all the steps you had once made, and to discover that it wouldn’t hurt to begin by learning how to walk again. Somehow you had to find a way reestablish all your old connections and to make new ones, to tell your friends and family what had really happened to you when your old life was taken away, at the same time as you tried to build an altogether new life. And all the while, you had to avoid tripping over your children, who were always in the way, confused and wanting something every minute, not able to understand the jokes you tried to make or to do a thing by themselves.
   “And yet, and yet . . .”—my Mom’s favorite expression, as I recall.
   I would have named the next part of our life a period of new expectations. Expectation on our parents’ part of when and how their children would grow up; the children’s anticipation of the moment when their lives as adults would begin. This was a period of major achievements by my parents and modest successes by their children, successes that in my own case were particularly modest. My father became a well-known scholar and was elected to the position of senior research fellow at the Pushkinskii Dom.(12) My mom’s career developed along different lines. She didn’t have a day job, and so after her return home she did odd literary jobs like translations and the editing of other people’s works. Far from being the most important and lucrative jobs, these are the kind that writers often prefer to avoid. But again, a person who had just returned from “over there” might not be inclined to make such a distinction.
   Does this sound at all like an immigration thing, dear reader? I well remember hearing the word “index” repeatedly at our place at the end of the 1950s. Sometimes it was pronounced with hope, suggesting a source of future earnings, sometimes with melancholy, indicating endless Sisyphean toil. The job of indexing itself seemed very strange to me. Everything had to be copied from books onto small library cards—thousands of them arranged in long boxes. The whole thing looked so wrong, so “officey,” so alien to the spirit of our home life. I sympathized with Mom: she had to correct and copy things day after day after day. Gradually, however, the quality of her jobs and pay improved, and Mom soon began to write prose. Starting with newspaper work and documentary stories, she imperceptibly began to move on to fiction. Her first publication was a short story entitled “The Scorpion Berries,” something that one can read with interest even now. It had been written along the lines of a real story told to my mother by one Natasha Troshchenko, who later became a director at the Lenfilm Studios. I well remember how often Mom sat and talked to Natasha at our place, and how I was constantly shooed away from them, which was a shame—I still vividly remember Natasha’s black-as-cherries beautiful eyes. Somehow her berry-like eyes merged with the berries in my mom’s story, whose title did not reveal its meaning to me until I read the story itself. Then I understood that it had nothing to do with berries or scorpions, but with people and the things they do to one another.
   For all of us, who had come to regard Dad as the main person in our family in terms of status and income, because of the importance of his position and the substantial though highly specialized scholarly articles that he wrote, Mom’s becoming a celebrity was quite unexpected. Her stories were published in Ogonyok(13); she received an important Ogonyok literary prize. Our telephone began to ring off the hook—writers, editors, and readers called endlessly. They wrote her letters and sent her manuscripts to read as well. Mom was accepted into the Writers Union—and a new wave of people rushed in, both well-known and just-beginning poets and writers, artists, and actors. D.Y. Dar, V. Nagibin, Boris Vakhtin, Reed Grachyov, Misha Kulakov, Gleb Semenov, Elena Koompan, Eduard Zelenin, Sergei Volf, Alexander Gorodnitskii, Valerii Popov,(14) and many others frequented our house. Alexander Alfredovich Bek even made friends with me and on my birthday presented me with an officer’s field bag filled with a lot of necessary and unnecessary “boy’s” things. Once, for a New Year’s celebration at our place, Alexander Galich(15) sang his witty and caustic ballads. The actor Innokenty Smoktunovsky(16) replaced a wall light switch in our bathroom, where it stayed until my parents’ emigration. Heinrich Böll(17) drank vodka with my parents and sang “Horst Wessel”(18) with my mom. In Heinrich Böll I liked what my Odessa Grandma called “The Manners!!” Alberto Moravia, visiting from Italy, was followed by the world-famous bull-fighter Dominguin, along with Lucia Bose and many others. The list of friends and acquaintances would include half of Leningrad and half of Moscow, with little additions from other cities and countries. During the summer the dacha we rented was cheerful and crowded with guests. In the fall and winter my sister and I began the not very pleasant everyday lives of students at an awful school on Narva Prospekt. We also moved from our centrally located apartment on Dobrolyubov Prospekt to a flat on Prospekt Gaza. For me, the very name seemed full of ominous meaning. That’s how much I disliked this bigger apartment in a very rough neighborhood of the city. In Nina’s class the teacher, singling out one of the students, would say: “Evgeny Onegin was a typical representative of the superfluous person, and you, Tumina, I will kick out of the classroom!” I myself could hardly bear to stay in school till the end of the eighth grade. After that, I left for night school and started working at a ship-building factory, where I got a job through the help of this same Frida Tumina’s father. After I was gone, they would not remember me as a great worker at the factory, and later on I barely squeaked into the university with the help of major influential figures, such as Professor Efim G. Etkind.(19)
   Against the background of what seemed to be the interesting and dynamic life of our parents, Nina’s and my existence was depressing enough, and our achievements (especially mine), by which our family measured a person, were average at best. My relations with my parents also remained at a rather superficial level. I think that at this point we became disappointed in each other, though for different reasons. Some balance was achieved between us only when I married and took up residence in my wife’s apartment in a different part of town. We lost this balance again after my departure from Israel for the United States, and our relations became nonexistent after I had decided to stop drinking. Even now I can’t understand why it was so important for my father and mother—and for some reason especially my mother—that I continue to do something that had been slowly driving me and my wife into the grave, as drinking undoubtedly had. In fact drinking had already killed many of my friends, and not a few of theirs. We ceased to write to one another, ceased to gather at a summer dacha in the Catskills, and our relationship was reduced to short telephone calls on their birthdays, and even those calls didn’t always take place.
   Mom continued to write and publish, and both my parents traveled a lot together, giving talks, teaching, finding new friends, and continuing to lose old ones. My thoughts about Mom at this time were confined to that part of the soul where we keep our anxieties, and which I experienced as a constant weight on my heart. Judging by the content of my mother’s writing, she was not very happy in the years before her death either. In her stories the expression of personal ideas not attributed to fictional characters and certain rhetorical questions that began to appear struck me as a continuation of an old dispute with me. The arguments she used were very familiar and ones I had long ago addressed. Continuing the old dispute about alcoholism seemed to me unnecessary. In this way, as time went by we continued to fail to communicate—we couldn’t talk to one another.
   Once, my sister Nina called to tell me that Mom had experienced several ministrokes and had lost her speech. That is to say, she continued to speak, but no longer in words, only repeating a single syllable: “Yes—da-da-da!” Sometimes she would change the intonation, and by the number of syllables it sometimes became clear what she meant. It appeared that for a long time she complained about her loss of memory, complained that she was tired by the endless trips—they constantly traveled across Europe, and later on had started going back to Russia.
   I described my mom’s condition to our friend Paul—one of those “cold and callous Americans” for whom, as we’d always been told, nothing was more important than money. He looked me in the eye and said: “Don’t you understand? This is your mother. You should go to her immediately.” Why did someone have to tell me what I had to do? Why wasn’t it obvious to me? I don’t know, as in general I don’t know almost anything in this life aside from the things that I managed to teach myself while opposing somebody or something.
   When I arrived at my parents’ place in Jerusalem, their apartment was unusually silent. But not in the sense of physical silence—the atmosphere was full of sounds. Rather it was psychologically silent for me. My mother’s usual presence was not audible. I had the sensation that the family, depressed by what had happened, had hunkered down and was waiting for what would happen next. Mom saw me with delight, which I did not expect, and even asked, as far as I could understand, where I had been earlier and where my wife, Natasha, was. We took a walk together; she went with me to buy some flowers. On the last day of my stay at my parents’ place, my mom had an intense fight bordering on a fist-fight with Nina, who had been selfless enough to look after Mom from her very first stroke. Mom struggled furiously not to let Nina into the apartment—she didn’t recognize her. In the evening, as always and as if nothing at all had happened, guests came to visit, I don’t even remember who. Everyone sat down at the table and drank, ate, and joked. Mom went into the kitchen—she would suddenly get up and start doing some chores like washing dishes or cleaning. I went after her to tell her something—I myself did not know what I’d say. I only knew that this was not the moment for silence or small talk. It was absolutely clear to me that we didn’t have any time left to squander. On the other side of the wall, as in our childhood, cheerful voices sounded, and plates and wineglasses clinked. The only thing missing was her laughter and singing. She sat down at a small kitchen table. I sat down opposite her, barely keeping my sanity out of fear of the words I was going to tell her. “Mom, farewell . . .” I said. “Mom, there’s been so much bad blood between us. . . .” I didn’t, I couldn’t, finish speaking. She made a dismissive gesture with her hand, and here in the silence I saw in her eyes, through her tears and mine, what I had always wanted so much to see, what I think I had in my own eyes fifty years ago—happiness. Not because I said or did anything at all, but simply because I was there with her.


New York, 2006

—translated from the Russian by the author with the assistance of Samuel C. Ramer

 

1. Private group-learning kindergarten, a preferred placement for preschoolers at the time in Odessa.
2. “This is Kiev, it is 7:15 p.m. . . .” (in Ukrainian).
3. Valery P. Chkalov was a famous Soviet aviator, a Soviet Charles Lindbergh.
4. Zavod imeni Molotova (Molotov Auto Works), an acronym; ZIMs were more luxurious than regular cars.
5. Long, hollow-stemmed cigarettes widely used in Russia; the character Karkov smoked them in Hemingway’s For Whom the Bell Tolls.
6. Vadim Nikolaevich Podbelsky was an early Bolshevik political activist and statesman.
7. Maya Plisetskaya was a brilliant Soviet ballerina.
8. Kio was a famous Russian magician; Irina Bugrimova a well-known circus performer.
9. A small resort settlement on the outskirts of Odessa.
10. Yuri Levitan was the best-known radio announcer in the Soviet Union during the forties and fifties, literally the voice of the era.
11. In 1932, the thirteen-year-old Pavlik Morozov purportedly denounced his own father as a “kulak.” He was subsequently murdered in apparent retribution and became a legendary figure in the pantheon of Bolshevik martyrs.
12. Pushkinskii Dom, “The Pushkin House,” formally the Research Institute on Russian Literature, named after the Russian national poet Alexander Pushkin.
13. A popular Soviet magazine.
14. Important figures in the literary and artistic world of Leningrad in the sixties and seventies.
15. Famous poet, bard, and dissident in the Soviet Union of the sixties and seventies.
16. A major Soviet actor best known for his roles as Prince Myshkin in Georgii Tovstonogov’s theatrical production of Dostoevsky’s The Idiot and later as Hamlet in Grigory Kozintsev’s 1964 film.
17. A popular liberal (West) German writer of the sixties and seventies.
18. A song that became a Nazi anthem.
19. Efim G. Etkind was a distinguished scholar of Russian literature living in Leningrad.

 

 

 

]]>
[email protected] (Photography by Mark Serman) https://www.markserman.com/blog/2016/2/visitations Sun, 14 Feb 2016 02:13:24 GMT
A Picture That Was Never Taken https://www.markserman.com/blog/2015/10/a-picture-that-was-never-taken One morning looking out of the window of our apartment, I saw people moving around tarp-covered equipment on the top level of the Battery Park garage. I wouldn’t pay attention to it if not for the ever-present sensitivity of timing for the downtown New York – the month of September. So, I stayed awhile, glued to the window. Presently, the tarps were removed and the equipment turned out to be two banks of projectors for the 9/11 memorial light show. I left home for work and returned late in the evening when the projectors were on, blazing, throwing two beams of blue light straight up into the night sky. For a stronger effect of the light small pieces of gold foil were blown into the path of the beams. Up close it looked like flocks of golden moths dancing in the light. I hurried back home to get my camera and the tripod. While setting up downstairs in the cherry tree alley that stretches from the old pier building to Rector Street, I became aware of people around me staring at the lights, taking pictures of the lights and each other with the light beams behind them. The whole atmosphere was a bit too playful, lighthearted, considering the somber occasion.It resembled a fireworks night in a small town – that Battery Park City tries very hard to be - or even a fair – soft dark shadows of the trees,  street lights reflected in the asphalt and still warm and balmy September air resonating with laughter and excited voices. I set my camera with a wide angle lens. After setting the tripod elevation in order for me to look straight up, and while tilting the tripod head so that the whole visible span of the beams was covered, I saw something in my viewfinder that instantly created several statements in my mind. Surprisingly vivid, the two equally matching light streams created an inverted “V”, strongly exaggerated by the wide angle of the lens.  The first and the most galling statement was that the proof of the Lobachevsky geometry, stating that parallel lines meet at a point in space, was right there in my viewfinder. A second, and a less sensational one, was that a “triangle” rule of composition finally became clear to me and it was also confirmed by an authority in non-Euclid geometry. The third didn’t have a chance to form, because I heard someone talking to me. A young couple was standing next to my setup, the young man telling me that he was a photographer himself, and he was asking if he could take a peek in the viewfinder. He looked into the viewfinder and said:”Awesome!” Then he asked me something else: “Are you using time exposure?” Indeed I was. He pointed out that the time exposure would show all these individual pieces of foil as streaks, and not as they looked to the eye. He was absolutely right about it, though what struck me more than his observation was the word “time”, and how symbolic was its usage. So much time since the buildings and the thousands vanished in the sooty cloud of their fiery death. So much time we were carrying that memory with us, first looking at the ruins, than at the empty and muddy crater in the ground and now at the new buildings growing taller every day in a defiant statement to the world. It also reminded me about what happened to me in September  2001.On September 18, 2001 I walked the streets of New York City with my camera. To my chagrin I found it difficult to use it.  Somehow it felt sacrilegious to take pictures at a time of mourning, and I had felt mourning and grief all throughout my walk. I subconsciously avoided the Ground Zero area because of fear and incomprehension of the scope of the catastrophe, and my body was moving in a circle, like a crippled insect or a mechanical toy with one wheel slanted – no lower than the 10th Street, towards the Meatpacking District, back to Union Square and finally Gramercy Park, where I usually end up on a normal day.  There was an on-going vigil at Union Square – candles, flags and posters. One sculpture, in particular, caught my eye.  It was made out of the miniature personalized license plates that are usually sold in souvenir shops – plates with names on them like John, Jack, Lucy etc.  The plates were used like bricks to erect two towers – it was such an obvioussymbolism that it would have looked corny at any other time or place.  Here and now, after the catastrophe, these mini-Twin Towers were heart wrenching to look at.  Somehow I eventually wound up by the Armory on Lexington and 29th Street.   The Armory was set up as a relief and first aid station and later, when no injured arrived, was turned into a place where one could go to look for missing persons. Every surface was plastered with ads, signs, notes and photographs.  Most of the photographs were of happy, young people, sometimes surrounded by their family, sometimes with children, sometimes with their dates or playing with pets. People were dressed in tuxedos, evening gowns, bathing suits or donning camping gear. The pictures were random – ripped out of a frame, album or scrapbook – they were needed now, today, as if the missing person would be found sooner if these pictures were out there. A similar pictorial vigil was on the outside walls of the armory. It was a gallery of portraits, family scenes and office group pictures, except these were larger prints, there was more space.  These were printed on office and home computer printers. It was here that I saw something that was as heart wrenching and symbolic as the sculpture in Union  Square. While I was walking inside and around the armory, a light drizzle and wind started. The prints on the walls were flapping in rhythm with the wind. One of them in particular caught my attention. The tape on the bottom of the print came off the wet wall and it was waving and billowing in the wind. It was a pretty decent professional portrait of a young woman who posed for the picture and the portrait was bleeding.  Rivulets of red paint were running down the length of it – blood tears of a weeping icon - a perfectly terrifying cover shot for a weekly magazine.  I felt as if a weight was attached to my hands, restraining my arms. I couldn’t move them.  It was simply impossible to take my camera out, frame, focus, set exposure and push the release button.  It was a rare moment probably familiar to many photographers: when one is so incapacitated by emotion that it is impossible to do the job, fulfill your social obligations or follow your artistic instincts.
 

 

September 2001- 2009


 

 

© M.Serman
 

9/11 Memorial Lights9/11 Memorial LightsBeams of light projected from the Battery Park garage on 9/11 every year.
 


 

]]>
[email protected] (Photography by Mark Serman) https://www.markserman.com/blog/2015/10/a-picture-that-was-never-taken Thu, 22 Oct 2015 17:50:01 GMT