Марк Серман
Свидание
Моё первое воспоминание о матери и о доме в Ленинграде: я у мамы на коленях, а она сидит за столом в нашей просторной, еще не разделенной кухне, читает газету и курит. Справа находится большое окно, через которое на кафельный пол и клеёнку на столе падает солнечный свет. В лучах солнца играют и золотятся редкие пылинки. В кухне есть кто-то еще, кто ходит и говорит, но кто, не помню - мама гораздо важнее кого-бы то ни было. Это было счастье, как я его себе представлял, начиная с трех лет. Мне так долго хотелось увидеть это счастье во сне, а потом, спустя какое-то время, мне уже не хотелось это видеть, и мама из мамы, с которой было тепло и хорошо, и от которой так пахло мамой, превратилась в женщину в тёмном платье в мелкий горошек на фотографии. Я постепенно забывал её живое, настоящее лицо, и единственное, что я еще помнил - был её голос - низкий, и конечно же очень красивый. На фотографии кроме неё был ещё и папа, как мне сказали. Я его тоже почти не помнил. Там он молодой, в парадном костюме и с большим количеством очень черных волос. Впоследствии, когда он встретил нас на вокзале после маминого освобождения, я снова его не узнал - это был уже пожилой, седой мужчина в синем, сильно пахнущим резиной макинтоше. И если мамин голос и речь были похожи на то, как говорили мои одесские бабушка и дедушка, то уже то, как говорил папа, было чужеватым, и не все слова мне были понятны.
Вообще мои воспоминания о матери – это лоскутное чересполосье отъездов, приездов и ожиданий. Первое такое ожидание было довольно долгим - оно длилось пять лет у одесских бабушки и дедушки. Мои детские воспоминания о приезде в Одессу начинаются с ощущения полной невыносимости всего происходящего, желания убежать и спрятаться от толпы соседей, сильных запахов жареной рыбы и чеснока, грубых южных голосов, страшного двора с помойкой в середине, да ещё и от насмешек, ''что он говорит как москвич!'',- слышали бы они себя! Но они не слышали, и не замолкали, их голоса были всюду. И тогда замолчал я – чуть ли не на месяц. Даже сейчас мне кажется, что всё случившееся тогда со мной было также страшно и неожиданно, как моё последующее (год спустя) падение в колодец, собственно даже не в колодец, а в неглубокую шахту в десять ступенек, с водяным краном на самом дне, об который я разбил себе нос. Но кровь была остановлена, сломанный нос быстро зажил, а страх был забыт. И всё же до сих пор, после стольких лет и объяснений, мне непонятно, почему меня надо было увозить из Ленинграда, где был мой дом, от сестры Ниночки и няни Симоновны. Предполагаю, что это было решение дедушки Ивана Ивановича - мужа моей ленинградской бабушки (он меня терпеть не мог) и самой бабушки Генриетты Яковлевны, которая объясняла моё изгнание тем, что ей было бы тяжело с двумя детьми. У бабушки Гени, бывшей революционерки с особыми представлениями о семье и браке, уже был похожий опыт с её собственным сыном, которого почему-то отправили в детский дом при совершенно живых родителях. Задним числом я предполагаю, что моя высылка могла ей показаться чем-то вроде отправки на дачу. И не к чужим, а к родителям мамы, на юг, где тепло и фрукты. Можно только позавидовать. Я не знаю, что чувствовала мама, когда ей стало известно, что меня забирают в Одессу к её родителям, но могу предположить, что приятно ей это не было. Она предупреждала родных, что если что-то случится с ней, то в Одессу меня не отправлять.
Несмотря на все это, много лет спустя мама утверждала, что впервые с момента моего рождения она выспалась в тюрьме. То-есть когда меня не было рядом с ней. Я не давал никому спать – меня мучали кошмары. Похоже, правда, что кошмары эти были вызваны страхами родителей перед арестом, казавшимся им неминуемым. Папа, со своeй стороны, утверждал, и не без оснований, что лагерь сохранил ему здоровье на долгие годы. Ему сохранил, а всем другим, включая его жену?
Эти заявления сначала мне нравились, пока я был маленьким. Приятно было, что родители такие суперлюди и им всё нипочём. Но затем меня эта положительная оценка семейной катастрофы возмутила своей эгоцентричностью и полным отрицанием наших с Ниной ролей в этой героической драме. А ещё позже мне стало казаться, что этими заявлениями они стремились преодолеть свой ужас перед бессмысленно жестокой расправой, объявляя её положительным явлением в их жизни, несмотря на страдания, как свои собственные, так и детей и близких.
Уживаясь с нелюбимой поначалу Одессой, день за днём и шаг за шагом привыкая к людям и окружению, я постепенно переставал сопротивляться обстоятельствам. Ничего не попишешь - в три года очень сложно совершать поступки, всё и все гораздо сильнее тебя. Все мои протесты откладывались на потом, на подростковый период, когда я начал пить, и на какое-то время совершенно вышел из под контроля родителей (что было нетрудно) и своего собственного (что было ещё легче). Тогда же жизнь в Одессе становилась для меня той единственной жизнью, которая у меня оставалась. И я снова заговорил. Меня отдали в детский сад, откуда быстро забрали и перевели к фребеличке - такие группы Фребеля существовали в Одессе - где было очень хорошо и где нам за хорошее поведение и успехи клеили золотые и серебряные звездочки на доску с нашими именами. Мы с дедушкой Саней и бабушкой Таней жили ожиданием новостей и, конечно, писем. Почту приносил почтальон Генрих Фёдорович, с большими пшеничными усами и в золотых очках. Про него бабушка говорила : ''Он из ссыльных немцев – но очень порядочный человек''. Поднявшись на наш высокий второй этаж, он присаживался отдохнуть на последней ступеньке, и тогда было видно, что у него в сумке лежит много писем и бандеролей. «Генрих Фёдорович, а мне есть письмо от мамы с папой?» Чаще всего письма не было, и Генрих Фёдорович говорил: «Пишут!» Это мне нравилось, потому что я знал, что писать трудно, это занимает много времени, особенно если писать печатными буквами.
Эти пять лет (мама в своих рассказах пишет пять лет и три месяца) для меня были годами ожидания родителей и возвращения домой - в небесно прекрасный (как мне казалось тогда, да и сейчас кажется) Ленинград. Ожидание не было пассивным: мы с бабушкой и дедушкой писали письма и открытки папе и маме, а самое главное, посылали посылки. Посылка разрешалась раз в месяц с одного адреса и одному адресату. Мы посылали две: одну папе и одну маме. Отправление посылки было большим мероприятием. Сначала надо было идти на почтамт за фанерным посылочным ящиком. После этого, вооружённые ящиком, мы шли на Новый базар к жестянщику Отто, который был известен качеством пайки. Он выдавал нам сияющую плоскую пятилитровую жестяную банку с небольшим отверстием в середине. В нее мы заливали варенье или заталкивали тахинную (ни в коем случае не семечковую) халву. Мне давалась на облизывание ложка, которую использовали для этой операции. Затем эту банку надо было нести обратно к Отто. Он её запаивал, перекрывая отверстие жестяной заплаткой, макая маленький топорик-паяльник в канифоль и постепенно всё удлиняя бугристый шов из олова. После этого банка укладывалась в посылочный ящик. Туда же клали чеснок, корейку, конфеты и сахар-рафинад, а промежутки заполнялись семечками. Бабушка говорила: ''Чтобы ничего не болталось – не возьмут на почте!'' И лишь затем ящик обшивался полотном, относился на почту, где на него капали сургучом, выдавливали в сургуче печати и бросали в сторону с криком: ''Следующий!''
На второй год моего пребывания в Одессе наши дедушки и бабушки добились свидания с мамой в Бокситогорске. Для меня тогда это все было, как слова на малопонятном языке: Бокситогорск, свидание, лагерь. Я был обучен отвечать на вопрос "Где твои папа и мама?" гордым заявлением: "Мои папа и мама работают на Стройках Коммунизма!" Меня очень удивляла реакция людей на этот мой ответ. У них менялись лица: они вытягивались и становились озабоченными, как будто этим людям на ум вдруг приходило какое-то срочное дело. Некоторые крестились, а кто-то даже сказал дедушке про меня, думая, что я не слышу: "Бедный сиротка!" Никак я не мог понять, что они имеют в виду: я хорошо знал, что такое Стройки Коммунизма. У нас в Одессе, на Соборной площади, на месте взорванного большевиками кафедрального собора бил сталинский фонтан, и располагался большой действующий макет Строек Коммунизма. Это была рельефная карта Советского Союза с будущими плотинами и гидроэлектростанциями. С наступлением темноты на макете зажигались маленькие лампочки в окнах домов и индустриальных сооружений. Момент зажигания огней нельзя было пропустить. И это ежедневное событие было источником конфликтов между взрослыми и детьми на Соборной площади: родители торопились домой, а дети - ни в какую, ждали, когда зажгут огни.
''Стройки Коммунизма'' были во всех газетах, которые я уже начинал читать. Там же всегда был Иосиф Виссарионович Сталин. Его присутствие в номере было равносильно только американскому комиксу - ни один выпуск газеты без него не обходился. Имя Сталина было везде, с него начинался день и им же день заканчивался. Перед сном меня учили молиться за здоровье папы и мамы, всех бабушек и дедушек, сестры Ниночки. И уже от себя я добавлял дедушку Сталина. Интересно, что иконой мне служила все та же фотография мамы и папы на стене над кроватью.
И вот мы стали собираться на свидание. Непонятное это слово означало, что мы с дедушкой поедем в Бокситогорск и увидим там маму. Мне не было ясно, почему ехать надо нам, даже бабушка говорила, что это "нам будет стоить!" Казалось бы, лучше чтоб мама приехала к нам... Но мне объяснили, что мама не «в состоянии приехать», что свидание может быть только в Бокситогорске. К тому же мы поедем через Ленинград и увидим Ниночку и мамину сестру Лялю...
Меня всё это в конце концов убедило. Вернее сказать, моё сознание под давлением внешних обстоятельств и бесконечных недоговорок и недообъяснений просто отказывалось сопротивляться. Кроме того, из памяти уже ушло ощущение живой и теплой мамы с низким голосом, а взамен возник образ женщины с фотографии. Неясное чувство долга перед мамой и смутной вины за то, что я её не помню так хорошо, как раньше, делало для меня это свиданиe необходимым, тем, что должен делать мальчик, мать которого работает на Стройках Коммунизма.
Мы с дедушкой Саней (Александром Борисовичем) были собраны и отправлены на одесский аэродром, место нам хорошо знакомое. Знакомо оно нам было потому, что дедушка часто возил меня туда на прогулки для общего и технического развития. Аэродром был еще травяной, на взлётном поле царила атмосфера техники на природе, что мне очень нравилось. Там стояли разные типы самолетов, которые я впоследствии научился различать: кукурузники У-2, пассажирские Ли-2, были еще и истребители, но они стояли на дальнем конце поля, и нас туда не пускали. Более старые самолеты были серого цвета, покрытые как бы чешуйками - так выглядела их обшивка, а более новые машины были серебристые, гладкие и блестящие, ну, в общем, как новые самолёты. На меня огромное впечатление произвело то, на какой высоте находилась кабина летчика, и то, как она под углом была направлена прямо в небо, готовая к взлёту. Дедушка мне обьяснял, как называются разные части самолётов: колёса называются шасси, а провода, которые натянуты между кабиной и хвостом - радиоантенна. Это была единственная часть самолёта, о которой я был хорошо наслышан. У нас был старый приёмник "Рекорд", по которому дедушка пытался поймать одну из западных радиостанций, вещающих по-русски. Процедура состояла из включения, ожидания, пока нагреется приёмник - в нём был такой глазок, который из серого становился ярко-зеленым. Затем надо было следить за глазком и крутить ручку настройки, двигая стрелку на разноцветном циферблате со знакомыми и незнакомыми названиями: Москва, Ленинград, Киев, Познань, Берлин, Лондон, Владивосток. Задача осложнялась тем, что мой дедушка был слегка глуховат и поэтому он включал приёмник на полную громкость. Из эфира сквозь свист и грохот глушилки иногда прорывался голос диктора, не похожий на обычный и говоривший о процессах врачей и сельском хозяйстве в Израиле. Затем все это вдруг прерывалось оглушительным "Говорить Кыив! Сэмь годын, пьятнадцать хвылын!" и еще более громким криком бабушки ''Саня!'', в котором звучала неясная, но реальная угроза в сторону приёмника и дедушки. Приёмник выключался со словами: "Если бы у меня была хорошая антенна!"
Наверное, в самолётах антенны были хорошими - ведь лётчикам надо было не только слушать, но и разговаривать по радио: "Земля, земля, я - Чкалов!" Вообще в самолётах всё было хорошее и не такое, как на земле, в автобусах или троллейбусах, например. В автобусах сидения были твердые и из какого-то кожзаменителя, к которому прилипаешь; в троллейбусе сидения были получше, но они были покрыты ковровой тканью, и она страшно колола голые ноги. В самолёте же, где мы должны были лететь, сидения были мягкие и покрытые белыми прохладными чехлами из материи, похожей на ткань дедушкиного костюма. На алюминиевом полу лежала ковровая дорожка - чтобы было не скользко подниматься наверх в кабину - самолёт стоял под наклоном - заднее колесо было намного меньше переднего шасси. Нас встретила стюардесса, её почему-то насмешило, что я держал в руках завернутый в газету и перевязанный веревкой горшок - необходимейшую в путешествии вещь, и она усадила нас в эти замечательные кресла. Сквозь круглое окно было видно крыло, поле и мотор с пропеллером, который вдруг начал крутиться. Красные кончики слились в матовое красное кольцо, и мы поехали, медленно, затем мотор загудел очень сильно, даже страшновато, и мы поехали быстрее, еще быстрее, потом что-то загудело и ударилось, и мы уже были высоко - в окно были видны лес, речка, мост через неё и поезд с паровозом, быстро бежавшим по рельсам. Рельсы и поезд были точь-в-точь, как игрушечные в магазине "Пассаж" на Новый год. Я там был готов стоять часами, меня всегда оттуда уводили с большим трудом, а сейчас меня никто не торопил – смотри, пожалуйста, сколько хочешь. Правда, мы скоро этот поезд обогнали – потом я узнал, что самолёт летит гораздо быстрее поезда. А я этого тогда, конечно, даже не подозревал, с самолёта казалось, что мы движемся очень медленно, даже иногда казалось, что мы стоим в облаках.
Меня настроили перед отъездом на то, что я буду встречаться с мамой, но периодически я об этом забывал - слишком много было нового вокруг и слишком много времени прошло с момента расставания - целый год. В три с половиной это почти целая жизнь. Самолёт не летел прямо в Ленинград - мы прилетели в Москву, где сели в поезд, который шел в Ленинград. Там нас встретили бабушка Геня, Ниночка и Ляля.
Бабушку я плохо помнил, и меня удивило её лицо - она была абсолютно седая, с румянцем во всю щеку. Дедушку Ивана Ивановича не помню – может, его и не было в тот момент.
В Ленинграде мы ехали с вокзала на такси, мне даже кажется, что это был ЗИМ, с полированным деревом в дверях, подлокотниках и даже внутри руля. В Одессе такси, тем более ЗИМов, почти не было – там, в основном, были частники - ездили они на трофейных БМВ - очень низких черных машинах с красной обивкой, а какое-то время были даже дрожки летом и сани зимой. Мы ехали по большой улице - "Это Невский проспект", - говорит мне кто-то, мимо домов с лепными пилястрами, полуколоннами, барельефами - каждый не похожий на своего соседа, один удивительней другого. Но вот ряд домов прерывается - канал, мост, - мы ухаем с вершины моста вниз, дальше по проспекту, слева магазины, справа канал, затем мы на площади, снова на большом уже мосту - и тут я вижу нечто поразительное: освещенные солнцем красные колонны с носами кораблей и светло-серыми скульптурами. Это то, что я потом долго буду видеть во сне. Но мы едем дальше, переезжаем ещё один мост, поворачиваем и подъезжаем к нашему дому. Я не помню, узнал ли я его, но помню, что он мне показался необычайно красивым - весь низ из коричневого блестящего камня, но меня уже торопят домой - "Дождь идет, пошли скорее", - и верно, вдруг, как всегда неожиданно, но во время пошел дождь. Едем на лифте на четвертый этаж. Входим в квартиру через двойные двери. Слева – сундук, справа - дверь в комнату моих родителей, прямо - дверь в комнату, бабушки и Нины. Двери в верхней части из особого стекла с пупырышками - через него видны только цветные пятна. Нас усадили за стол на кухне, которая к тому времени уже была разделена - из неё была выгорожена спальня для сына дедушки Ивана Ивановича – дяди Володи с его женой тётей Диной - и где уже не было окна - оно осталось в новой спальне, не было большого стола, за которым сидела мама со мной на коленях, но пол был тот же - из синего с белым в шашечку кафеля. Мне дали вкуснейший бутерброд с красной икрой и чай. С нами сидели Ниночка и Ляля и все говорили, как меня любят. Мне в какой-то момент показалось, что я уже снова насовсем дома, мне стало так уютно и хорошо, как никогда и не хотелось идти спать.
Наутро очень не хотелось уезжать, даже на встречу с мамой. Когда мы вышли из дому, по улице проехал трамвай и жалобно запел на повороте. Звук этот тоже был из моего сна – из той части, где мы с няней Симоновной идем по нашей улице и кругом зеленые деревья, и среди них идет красный трамвай с этим звуком.
На этот раз нашим с дедушкой средством передвижения был медленный почтовый поезд, который довёз нас к вечеру на станцию пересадки. На станции выяснилось, что необходимо найти кипяток для дедушкиного термоса. Он ушёл и оставил меня с каким-то дяденькой в шинели без погон и с вещевым мешком. Как только дедушка вернулся с полным термосом, то оказалось, что пора бежать на следующий поезд. Когда мы перебежали на низкую земляную платформу, дедушка с чемоданом и я с горшком, увязанным в газету, то туда же подошел наш новый знакомый в шинели и с вещмешком, а из кармана у него торчала бутылка, заткнутая газетой. Я спросил у него про бутылку, мне хотелось пить, а чай был слишком горячий. Он сказал: "Это к чаю, мы щас с тобой и с твоим дедом будем чай пить". Я понял, что со мной шутят, но в чем заключалась шутка, было неясно. В это время раздались свистки маленького паровоза и подкатили вагоны. Мне эти вагоны тоже были знакомы - целые поезда таких вагонов мы с дедом не раз видели на станции Раздельная, они были деревянные, с одной большой дверью в середине и двумя маленькими окошечками под самой крышей. Я знал, что в таких вагонах возят мешки, ящики, иногда коров и лошадей или солдат. Дверь в этом вагоне была высоко над землей, почти как в самолете. Наш новый знакомый уверенно вскочил в вагон, и дедушка подпихнул меня наверх, я ещё подумал: ''Как маленького'', - а затем ухватился одной рукой за какую-то железяку, а другой забросил наш чемодан в вагон, оттуда ему подали руку, и он с трудом забрался в вагон. Мой дедушка Саня был очень грузный, и у него ещё была большая грыжа на животе. Пока он лез, я очень боялся, что у него не получится забраться, и я останусь один в этом поезде, а я ведь даже не знаю ни где мы, ни как ехать к маме. Но все обошлось, мы уселись на какие-то доски, сделанные как скамейки, поезд тронулся, и я заснул. Когда я проснулся, в вагоне было темно, горела керосиновая лампа, но не такая, как у нас в Одессе, а короткая и с проволочной ручкой. На мне лежало что-то тяжелое и колючее. Я оттолкнул это от себя и увидел, что взрослые накрыли меня шинелью, а сами действительно сели пить чай. Дедушка, новый знакомый и какая-то тетка с двумя закутанными в платки девочками сидели вокруг чемодана, на котором стояла лампа и лежала еда: кусок оставшийся от нашей вареной курицы на газете с орденами у заглавия, колбаса, куски черного хлеба и стояла крышечка от нашего термоса, кружки и пустая бутылка. Дед дал мне попить из крышечки от термоса – там был вкусный и сладкий чай с каким-то незнакомым хлебным запахом. Я снова заснул и проснулся утром, ещё в темноте. Мы приехали на конечную станцию, дальше надо было ехать на грузовой машине, которая была ещё и самосвал. Я ехал в кабине рядом с шофером и какой-то женщиной с большим животом. В кабину я попросился потому, что мне ужасно хотелось смотреть, как шофёр ведет грузовик. Я смотрел на то, как он ногами в резиновых сапогах нажимал на три разных педали, и одной рукой переключал скорости, а другой крутил руль и курил папиросы «Беломор». Дедушка ехал в кузове, со всеми остальными. Их там было человек десять. Машину подбрасывало и трясло, но мы ехали без остановок, пока не доехали до леса. Там дорога пошла по грязи, машина останавливалась и буксовала, при этом её мотор страшно ревел, а коробка передач издавала надрывные звуки. Шофер ворчал, закуривал папиросы, которые у него все время гасли, и очень быстро крутил руль то в одну, то в другую сторону. В одном месте мы окончательно застряли. Шофер вышел и сказал, чтоб все собирали ветки. Я тоже пошел собирать, и потом мы подкладывали ветки под бешено крутившееся колесо машины, которое их хватало и выбрасывало с другой стороны. Сейчас мне кажется, что эти ветки могли быть срублены моей матерью - сучкорубом из Бокситогорского лагеря... Грязь и глина постепенно перешли с дороги на резиновые сапоги шофера и на мои ботинки, потом на штаны и конечно на лицо. Постепенно машина и все мы, кто в ней ехал, становились одного цвета с рыжей землей, где стоял лес, который рубили мама и её солагерницы. Дорога, а вернее это была уже просто заболоченная просека среди леса, неожиданно вышла на огромную поляну, где стояли дома, огороженные забором с колючей проволокой и вышками с солдатами на них. Самый большой дом был рядом с воротами, над которыми висел лозунг: "Вперед к победе Коммунизма!" и репродуктор. Ворота, однако, были заперты, и перед ними стояли еще солдаты и большая очередь людей. Один из военных нам что-то крикнул, я только услышал слово "свидание" и нас всех послали на скамейки перед воротами. Тут дед стал оттирать моё лицо и руки, а затем вручил мне бутерброд с котлетой из наших запасов. Я уже дошел до середины булочки с котлетой, когда что-то прокричал репродуктор, и дедушка вскочил, потянув меня за собой. У меня от неожиданности вывалились из рук мои пол-булочки и пол-котлеты и упали в траву. Мне было очень жалко оставлять такую вкусную еду, и я потянулся, чтобы это всё поднять, но дед сильно тащил меня к дому с лозунгом и тихо говорил: "Пошли, пошли, нас вызвали..." С сожалением оглядываясь на лежащий на земле бутерброд и прекратив сопротивление, я заторопился вместе с дедом в дом, где нас пропустили через металлическую вертушку и посадили за стол, с другой стороны которого сидела женщина в платке и ватнике, молча смотревшая на нас. Это и было наше свидание – за столом сидела мама. Я не сразу понял, что это мама, она не была похожа ни на фотографию, ни на маму из моей памяти. Одета она была в серое и черное, лицо было худым и темным, как у колхозниц на Новом базаре. Мне до сих пор стыдно за эту минуту, когда она молчала, а я её не узнавал или не хотел узнавать в женщине, с непохожим на нас цветом лица и рук и в плохой и некрасивой одежде? И тут она заговорила, не помню, что она сказала, наверное: ''Сыночек...'' Голос был её, несомненно, но всё остальное... Потом я оказался у неё на коленях, и она меня целовала и что-то говорила, и я что-то, как полагается, вежливо отвечал, и исподтишка её разглядывал, пока она говорила. Потом уже и дедушка мне сказал: ''Что ты, ведь это мама...'', но я все ещё не верил в то, что это она, и чувствовал такое же неудобство, как когда посторонний человек тебя обнимает и целует и что-то говорит, а тебе хочется вырваться и убежать. До сих пор я помню и чувствую это неудобство, но теперь оно слилось с чувством вины, за то, что я не мог ей тогда ответить ни на поцелуи, ни на слёзы, ни на муку в её глазах.
Потом мне была дана открытка-игрушка, на которой был нарисован кот, говорящий по телефону. К телефону был приделан наборный диск, тоже специально сделанный из картона, с окошечком, в котором, если его крутить, появлялись разные звери, видимо, друзья и знакомые кота. Я занимался этой открыткой, пока дедушка и мама разговаривали. И тут к нам подошла какая-то женщина в форме и сказала что-то опять со словом «свидание», а затем мне, что я забыл глаза помыть - они так и остались черными - это была такая обычная шутка, которая меня обижала, а взрослых смешила. Но никто не засмеялся, наоборот, мама заплакала, обняла меня и деда - и ушла. Дед достал из кармана платок и долго вытирал глаза себе, потом мне. А я уже и не плакал, и мне хотелось скорей обратно в Ленинград.
Cовершенно не помню дорогу домой, всё это время целиком вывалилось из памяти.
Мы возвратились в Одессу, на улицу Подбельского, которую все одесситы называли Коблевская. Наш дом был частью здания цирка, двор соседствовал с цирковым зверинцем и был отделён от него деревянным забором. В нашем доме жило много бывших, настоящих и наверное будущих артистов цирка. На первом этаже жили Савины – папа, мама и двое детей. Они были акробаты, и дети иногда делали разные номера со своим папой, который был очень сильный и держал их обоих у себя на плечах и голове. Он и мне предлагал в этом участвовать, но я побаивался. Там же жила старуха по кличке Плисецкая, у которой были необыкновенно длинные и костлявые руки. Она, когда разговаривала, то, как и большинство одесситов, широко их использовала с целью усиления значимости сказанного. В подвале жил карлик Костя с женой Фаней. Костя был одновременно инвалид и сапожник – он шил обувь на заказ. А внутри двора, очень близко к помойке и общественной уборной, на ступеньках заколоченного крыльца сидели и играли в карты инвалиды – «проклятые пьяницы». Так их называла Плисецкая, иногда выгонявшая их на улицу, размахивая своими знаменитыми руками как ветряная мельница. У входа всегда висела афиша "Кио" или "Ирина Бугримова и дрессированные львы", или афиша кино, которое показывали в цирке летом, когда цирк уезжал на гастроли.
Мы жили под аккомпанемент львино-тигриного рыка или под слегка заглушённые вопли долго шедшего Тарзана, которому без конца подражали все мальчишки на улице. Наша одна комната в этой фантастической коммунальной квартире выходила своим единственным окном на типичную одесскую неореалистическую балюстраду. С балюстрады, в свою очередь, шла лестница вниз во двор. На нашей балюстраде, или как говорили все, на нашем балконе, жило пять семей. Часть имущества, не помещавшуюся в комнатах, люди выставляли на балкон. Так, рядом с нашим единственным окном во двор находился чулан Афанасьевны, нашей соседки, где она держала индеек, откармливая их к Рождеству. Клекот индеек сливался с рыканьем голодных львов, криками инвалидов и музыкой полу-сумасшедшего сына Афанасьевны Бориса. Он в течение многих часов играл на пианино одну и ту же музыкальную фразу, которая никак не переходила в цельную мелодию. С нашей балюстрады было очень удобно переговариваться с бухгалтерией цирка в окнах дома напротив. Там через закрытое от мух чёрной сеткой окно все выглядело очень таинственно и романтично. У женщин были видны только ярко, по тогдашней моде накрашенные губы, металлические оправы очков и, иногда, вспыхивающий как светлячок золотой зуб. Мой дед иногда здоровался с одной из бухгалтерш, и его вежливость, помноженная на налет таинственности, создаваемый сеткой от мух, вызывала у бабушки ревность: «Опять он с ней любезничает!»
Между тем на дворе стоял 1953 год, и он был наполнен необычайными событиями. После прекрасного лета на 10-й станции с купанием и играми на «территории», где я как хвост бегал за старшими мальчишками по чужим садам и огородам, поедая ещё зелёные фрукты, меня отправили в школу, в первый класс, где уже во время первого урока начали твориться необыкновенные вещи. Нас было очень много - 46 человек, и мы сидели по трое на парте. Было жарко и душно и вдруг подозрительно запахло ещё чем-то, и какой-то мальчик со страшно покрасневшим лицом и заплаканными глазами бегом ринулся из класса. Самые большие мальчики в классе, я уже знал от бабушки, которая работала учительницей в этой же школе, что их зовут "переростки", кричали: "Он обкакался, ой, не могу!" Наша учительница на них прикрикнула и, казалось бы, наступил порядок, и мы снова начали учить буквы, которые уже тоже мне были давно знакомы, и мне первый, но далеко не последний раз стало скучно в школе. Тут вдруг приоткрылась дверь и звонкий юношеский голос прокричал: "Тамара Платоновна, - так звали нашу учительницу, - идите в жопу!" Это было невозможно себе представить. Учительнице сказать такое. И непонятно, зачем? Она мне казалась такой красивой, почти как мама на фотографии, или её сестра, Ляля.
Затем произошло и вовсе что-то неслыханное. Умер Сталин. И все плакали - и бабушка и я, не плакал только дедушка. А я за него молился, и он все-таки умер, как же так? А что будет со всеми нами?
А стало с нами вот что. На месте афиши со львами повесили огромный портрет Сталина в полной форме генералиссимуса с орденами и медалями, в траурной раме из красно-чёрного материала, а по радио не прекращали играть строгую и красивую музыку, прерываемую только медленными и торжественными сообщениями Левитана.
Мы же ещё больше ждали писем в это время, потому что все кругом во дворе, на улице и в парикмахерской, куда дед ходил бриться по воскресеньям, говорили про амнистию. Амнистия, как мне объяснили – это вроде каникул в школе, когда всех, в том числе, может быть, и маму с папой, отпускают домой. И вот однажды наш почтальон пришел, держа в руке телеграмму. Я первый подбежал к нему, взял ее в руки, развернул и сам прочел: "Дети приезжают летом тчк Геня". Геня - это моя Ленинградская бабушка, Генриетта Яковлевна. Я отнес телеграмму в комнату к дедушке и бабушке и спросил, какие дети приезжают? Бабушка мне ничего не ответила и вместо этого сказала деду: "Саня, пригласи Генриха Фёдоровича – а ты, Маринька, дай мне валерианку". Я достал из шкафа бутылочку с валерианкой, она накапала себе бог знает сколько капель, а дед в это время вернулся с почтальоном, и они присели за стол, где уже стояла бутылка и две рюмки. Дед налил себе и почтальону, тот посмотрел почему-то на меня, сказал: "Ну вот вы и дождались!"- и выпил. И дед выпил, и бабушка выпила валерианку, а я наконец понял, что это приезжают папа и мама. Ведь правильно - они и были дети, мама была дочкой деда Сани и бабушки Тани, а папа был сыном бабушки Генриетты Яковлевны. Одним словом, дети. И это означало, что мы все заживём по-старому - я с папой и мамой и Ниночкой в Ленинграде, а дед и бабушка здесь, в Одессе. И мне стало их жалко, но не очень - мне вдруг одновременно захотелось вернуться в Ленинград и не уезжать из Одессы, и стало ясно, что так не бывает, и тут-то я и заплакал, но не громко и глядя не на взрослых, а в другую сторону. А они уже закусывали солёными огурцами и говорили что-то про сына почтальона, и что он тоже по амнистии, и будет ли война с Америкой, a дед сказал: "Теперь не будет!", и они все попрощались за руку, и почтальон ушел.
Некоторое время спустя произошло наше второе свидание с мамой. Она приехала забирать меня домой. Это было как в сказке, даже лучше, чем в моих снах. Описать это я просто не в силах. Минуту назад ее еще не было, и вот она стоит в дверях точно такая, какой я ее ждал, какой она была на фотографии, и даже в том самом, как мне казалось, платье, только прическа была другая и загар какой-то очень сильный. И она заговорила моим любимым голосом, и меня уже было от нее не оторвать. Я следил за всем, что и как она делала, за жестами и интонациями в голосе, за привычками. Она говорила намного тише, чем все одесситы, включая меня, она курила папиросы "Север", на мундштуках которых оставался след помады, красивого красного цвета. У деда на мундштуках его папирос ничего такого не оставалось. Да и курил он мало, не то что мама. Да и вообще мне стало нравиться все, что она делала, и разонравливаться все, что делали дедушка и бабушка. На следующий день мы собрали все мои вещи, игрушки и книжки и поехали на вокзал - он был уже не такой, как когда меня привезли - тогда там были еще дымящиеся развалины, а сейчас там было прохладно и красиво, и даже фонтан с золотыми рыбками, который я показал маме. Мне хотелось показать ей все, что я знаю, умею, чтобы у нее не осталось никаких вопросов, чтобы она знала все про меня, как когда-то. Ведь тогда нас не разделяло это ужасное время, и мне хотелось думать, что мы снова будем счастливы, как тогда дома, на кухне.
На перроне поезда мы попрощались с бабушкой Таней и дедушкой Саней, которые вдруг стали какими-то маленькими и не главными, мне хотелось, чтобы они скорее ушли, а мы бы с мамой скорее ехали Домой, в Ленинград! Я смотрел на них в окно, и они становились все меньше и меньше, а потом и исчезли. Они исчезли из моей жизни на долгое время, опустошив то душевное пространство, которое занимали раньше. Мы с мамой ехали и ехали, я лежал на верхней полке и смотрел на неё, сидящую на нижней, и говорящую с соседями, и думал, что вот она сейчас повернется и скажет мне что-нибудь своим голосом, и мне больше ничего не нужно.
В Ленинград мы приехали на Витебский вокзал, и к нам в вагон вдруг бросился, слегка испугав меня, седой мужчина в макинтоше синего цвета, он целовал и обнимал маму и меня, и я понял, что это папа, но не был до конца уверен в том, что это был он. Мама была похожа на себя, а он нет. И опять я знал, что надо радоваться, что кончилась разлука, - «дети вернулись» – но как-то мне казалось всё очень внезапным. И вот так оно и бывает – ждешь, ждешь чего-то, а потом оно случается, а ты все равно не готов, сколько бы ни ждал.
У нас началась новая жизнь, вернее - старая заново. Она, эта жизнь, не была похожа на нашу старую, как я ее помнил, и уж тем более на ту, которой мы жили в Одессе. Оказалось, что жить гораздо сложнее. В школе ко мне относились неплохо, во дворе у нас был просто рай для игры на помойках, сараях и на той стороне Добролюбова, где был парк и садоводства. Дома же, в какой-то момент мне стало тяжело и непонятно. Во-первых, к родителям нельзя было подходить тогда, когда тебе было нужно, необходимо было ждать конца телефонного разговора, конца главы в книге, окончания их разговора между собой. Опять ждать. Во-вторых, надо было стучать в дверь. Я привык жить в одной комнате, где была всего одна дверь, через нее уходили на улицу, и все. Здесь же оказалось много дверей, и в каждую надо было стучать, прежде чем входить. В-трeтьих, даже если ты постучал и спросил, это не означало, что можно было войти. Могли сказать, что нельзя, не сейчас или даже: ''Выйди сейчас же!'' А срочных дел к родителям у меня было очень много. Мне нужно было узнать, где, как и когда, зачем и почему. Мне нужно было узнать всё, что я не узнал от них за всё прошедшее время. Кроме того, у родителей происходило все самое интересное, и именно тогда, кoгда нас с сестрой укладывали спать. К родителям почти каждый день приходили гости. Мы слышали, как за стеной смеялись, звенели бокалами, посудой, говорили и вдруг раздавался общий хохот, потом наступала тишина и звучал рояль и пение. С первых доходов маме купили гитару - и она стала играть на ней и петь песни. Мне очень нравились её испанские песни Гражданской войны, где слышна была мощная буква «Р». Мы слушали это всё через стенку, а иногда открывали дверь, и нам за это попадало. Вообще нам с Ниночкой попадало очень часто и, к сожалению, по большей части от мамы. Были два эпизода, которые меня потрясли: первый, когда девятилетняя Ниночка не могла взять правильную ноту на рояле, которому её учила мама, и она получала линейкой по пальцам за каждый фальшивый звук. Я до сих пор помню глаза Ниночки, полные слез, eё стиснутые зубы и крик матери. Второй случай был, когда я разобрал радиоточку и не смог собрать - не хватило технической подготовки. Наученный горьким опытом сестры, я не признавался, но был изобличен как вредитель и врун и избит новой школьной фуражкой, от которой оторвался козырек. Мы с сестрой не могли понять, что происходит, что стало с нашими родителями, которых мы так долго и с такой надеждой ждали. Кроме того, нас с Ниной пугало и отталкивало, то, как они неуважительно говорили про самое святое для нас: про Сталина, про Советскую власть и даже про Ленина. Нас в детском саду и школе учили, что дело Ленина живёт, что Сталин – это отец народов, а они говорили такое...
Мы устроили совет у нас в комнате, когда не было бабушки и решили, что наших родителей подменили, и они не они, а иностранные шпионы. В это время шла большая антишпионская кампания. И даже у нас на улице доброхоты поймали какого-то подвыпившего мужчину и отвели его в милицию. И я помню, что мы даже обсуждали, как мы будем жить, если их снова разоблачат и посадят в тюрьму, а может быть, нам не дожидаться этого, а, как Павлик Морозов, пойти и сообщить куда следует, или взять и убежать из дома. На это Нина возражала: ''А как же бабушка?'' - и мне было нечего сказать, потому что бабушка Геня всегда за нас вступалась, и её нельзя было оставлять одну на растерзание этим извергам – это было бы непорядочно, говоря словами моей одесской бабушки Тани. В общем, эта идея не нашла себе применения. Жизнь продолжалась, и к тому же, когда родители по-настоящему с нами занимались или просто разговаривали, мы оба души в них не чаяли. Они оба были по-своему интересны и очаровательны, папа шутил, и мама говорила нам, что любит нас...
Конечно, в более зрелом возрасте, после двух эмиграций и рождения двух детей у меня самого, и после моего собственного порой безобразного отношения к детям, я что-то понял про состояние матери в том сложнейшем для всех нас 1954 году. Она впоследствии напишет обо всех этих отъездах и возвращениях, как о ее эмиграциях. Именно слово "эмиграция" и было тем волшебным словом, которое пятьдесят лет спустя, многое мне объяснило про неё и про нашу маленькую семейную трагедию ухода и возвращения. Мы все, я имею в виду эмигрантов, были свидетелями, а подчас и участниками семейных драм, трагедий и трагикомедий, которые, как кажется, никогда бы не произошли, не будь эмиграции. А как еще назвать пять лет тюрьмы, и возвращение в жизнь, которая опередила тебя на пять лет, как не драмой про эмиграцию из прошлого в будущее. Где каждый шаг надо делать заново, да и поучиться ходить не мешает. Восстановить старые связи и завести новые, рассказать друзьям, знакомым и родным, о том, что случилось с тобой на самом деле, попытаться заново выстроить всю жизнь. А тут ещё дети под ногами путаются, и всё чего-то хотят, и шуток не понимают, и ничего делать не умеют...
"И всё-таки, и всё-таки...", - как говорила сама мама.
Следующий период жизни я бы назвал новым ожиданием. Ожиданием родителей того, когда и как вырастут их дети, ожиданием детей того момента, когда начнётся взрослая жизнь. Периодом больших достижений для моих родителей и мягко говоря скромных, особенно с моей стороны, успехов для детей. Мой отец становился известным ученым, был избран старшим научным сотрудником Пушкинского дома. У мамы карьера развивалась иначе. Она не служила, и в результате первое время мелкие разовые работы, такие как переводы и редактирование чужих работ - было всё, чем она занималась. Это были далеко не самые хлебные и высокооплачиваемые работы, которые устраивали ей друзья и знакомые, понимающие в глубине души, что вновь приехавшие и не за то возьмутся. Не похоже ли на эмиграцию, любезный читатель? Я хорошо помню слово "указатель", которое довольно долго звучало у нас дома в конце 50-х годов. Оно то произносилось с надеждой - как источник будущего заработка, то с тоской - как о неприятном, и бесконечном сизифовом труде. Мне тогда работа эта казалась очень странной - всё надо было переписывать из книг на маленькие библиотечные карточки, которых были тысячи в длинных коробках, и один вид которых был слишком канцелярский, не домашний, и я сочувствовал маме, что ей надо их всё время исправлять и переписывать. Постепенно, однако, качество работ и оплата улучшались, и в какой-то момент мама начала писать сама. Она начала с газетной работы - очерков, а затем незаметно перешла к художественной прозе и вышла в литературный мир со своим первым напечатанным, но сохранившем своё необычное качество до самого последнего времени рассказом "Скорпионовы ягоды". Он был написан по мотивам истории, рассказанной Наташей Трощенко, ставшей впоследствии режиссёром на "Ленфильме". Я хорошо помню, как мама много раз сидела и разговаривала с ней у нас дома, меня, конечно, гоняли оттуда, как надоевшую муху, а мне очень нравилась Наташа, у которой были замечательно красивые глаза-вишни. И как-то её глаза-ягоды у меня в сознании слились с ягодами в рассказе мамы, название которого мне не было понятно, пока я не прочёл его, и понял, что дело не в ягодах, а в том, что люди делают с собой и другими по принципиальным соображениям.
Совершенно неожиданно для нас всех, которые жили с сознанием того, что в нашей семье главный человек по статусу и доходу это папа, который занимает очень важное положение и пишет солидные хоть и очень специальные статьи, оказалось, что наша мама - знаменитость. Её напечатали в "Огоньке", ей дали премию и без конца звонили и писали писатели, редакторы и читатели. Маму приняли в Союз писателей - и к нам хлынула новая волна людей, известных и начинающих поэтов и писателей, художников и актеров. Дар, Нагибин, Вахтин, Рид Грачёв, Кулаков, Семенов, Кумпан, Зеленин, Вольф, Городницкий, Попов и многие другие. Александр Альфредович Бек даже подружился со мной и подарил мне на день рождения командирский планшет, набитый различнейшими нужыми и ненужными вещами. Однажды на Новый год у нас пел Галич. Смоктуновский сменил у нас выключатель в ванной, который так там и стоял до самой эмиграции. Генрих Бёлль пил с моими родителями водку и пел с мамой “Хорста Весселя”. Мне в нем понравилось то, что одесская бабушка называла "Манеры!!" Альберто Моравиа сменяли Домингин и Лючия Бозе, и так далее. Если бы составлялся список знакомых и друзей, то он бы включал в себя пол-Ленинграда и пол-Москвы с вкраплениями из других городов и стран. Летом на даче было тоже весело и людно, а осенью и зимой для нас с сестрой начинались малоприятные будни в ужасной школе на Нарвском проспекте - мы уехали с Добролюбова на проспект Газа, название которого мне казалось зловеще значащим – так мне там все не нравилось. У Нины в классе учительница говорила: "Евгений Онегин был типичным представителем лишнего человека, а тебя, Тумина, я сейчас выгоню!" Я с трудом дотерпел окончания восьмого класса, ушел в вечернюю школу и поступил на завод, куда меня устроил как раз отец этой самой Фриды Туминой. Говорят, что там долго вспоминали меня после того, как я со скрипом и с привлечением всех возможных сил, включая Е.Г. Эткинда, влез в университет.
На фоне интересной и бурной жизни родителей, наше с Ниной существование было достаточно жалким, а наши и особенно мои достижения - то, чем в нашей семье измерялись достоинства человека, были, в лучшем случае, средними. Мои отношения с родителями тоже находились на довольно поверхностном уровне. Я думаю, что мы за всё это время разочаровались друг в друге - по разным причинам. Некоторое равновесие наступило только тогда, когда я женился и уехал к жене на улицу Качалова. Равновесие нарушилось после нашего отъезда из Израиля в США, а затем перешло и в полное размежевание после того, как я бросил пить. Я до сих пор не очень понимаю, почему так важно было для моих отца и матери, и почему-то особенно для матери, чтобы я продолжал делать то, что меня и мою жену понемногу сводило в могилу. Ведь и так уже пьянство сгубило многих из моих, да и некоторых из их друзей. Мы перестали переписываться, не съезжались больше на даче в Катскильских горах и ограничивались лишь короткими звонками в их дни рождения, да и то не всегда.
Мама продолжала писать и печататься, они с отцом много ездили, выступали, преподавали, заводили новых друзей, продолжая терять старых. Мои мысли о маме в это время возникали в том отделе души, где мы храним наши беспокойства, от которых происходит тихая, но постоянная тяжесть на сердце. Мне кажется, исходя из её же прозы, что мама тоже не была до конца счастлива. В её рассказах стали появляться её личные, не приписываемые персонажам мысли и риторические вопросы, которые мне казались продолжением спора со мной, приводились аргументы, которые мне были давно знакомы, ответы на них были давно даны мною самому себе, и продолжение старого спора об алкоголизме мне казалось излишним. Таким образом, у нас разговор не получался – мы не разговаривали.
И вот однажды мне позвонила моя сестра Нина и сказала, что у мамы произошел целый ряд микроинсультов и она утратила речь. То есть она говорила, но не словами, а одним повторяющимся слогом: ''Да-да-да-да''. Иногда она меняла интонацию и по количеству слогов иногда становилось понятно, о чем она говорит. Оказывается, она давно жаловалась на память, на то, что её утомляют поездки - они с отцом постоянно ездили по Европе, а потом начали ездить в Россию.
Я рассказал о состоянии матери нашему доброму знакомому Полу - одному из этих ''холодных и бездушных американцев'', для которых, как известно, всего важнее деньги. Он на меня посмотрел и сказал: "Ты что не понимаешь, ведь это твоя мать, ты должен немедленно ехать". Почему мне было важно, чтобы кто-то мне сказал, что нужно сделать, почему мне самому это не было ясно? Не знаю, как не знаю и вообще-то почти ничего в этой жизни, кроме того, что выучил наперекор кому-нибудь или чему-нибудь.
Когда я приехал к ним в Иерусалим, у них в квартире было необычно тихо. Но не в смысле физической тишины, атмосфера была полна звуков, но там было психологически тихо для меня. Не слышно было маминого обычного присутствия. Было ощущение, что семья, подавленная случившимся, затаилась и ждет, что будет дальше. Мама меня увидела и страшно обрадовалась, чего я не ожидал, и даже спросила, насколько я понял, где я был раньше и где Наташа (моя жена). Мы гуляли вместе, она ходила со мной покупать цветы. В последний день моего пребывания у мамы с Ниной, которая самоотверженно занималась мамой с самого первого приступа, был нешуточный скандал, - мама яростно не пускала Нину в квартиру – она её не узнала. Вечером, как всегда, пришли гости, я уже не помню кто. Все сели за стол и пили, и ели, и шутили. Мама вышла на кухню - она вдруг принималась за хозяйство - мыла посуду или что-то убирала. Я вышел за ней следом, чтобы наконец сказать ей, что - я и сам не знал. Знал только, что в этот момент нельзя молчать или говорить ни о чём – у нас с ней не было больше времени – это мне вдруг стало ясно. За стеной, как в раннем детстве, шумели веселые голоса, звенели рюмки и тарелки, но только не было слышно её пения или смеха. Она села за маленький кухонный стол, я сел напротив, и едва не теряя сознания от того, что сейчас скажу: «Мама, прощай...», - сказал: "Мама, у нас с тобой было так много плохого..." - и не договорил... Она махнула рукой, и тут в тишине у неё в глазах я увидел, сквозь её и мои слёзы, то, что я так всегда хотел увидеть - то, что я думаю, было у меня в глазах пятьдесят лет назад - счастье. Не потому, что я что-то сказал или сделал, а просто потому, что я есть.
Нью-Йорк,
США